– Нет.
– Теперь, я считаю, его всяко нет в живых, – заключила Милдред.
– Давным-давно, – подтвердил Альберт.
Если б такую байку взялся рассказывать Уилфред, подумала про себя Милдред, уж он бы не остановился на полуслове, он бы придумал какое ни на есть завершение. У него Ллойд Сэллоуз мог бы появиться в голом виде, чтобы по условиям пари забрать выигранные деньги, мог бы вернуться миллионером, в шикарном костюме, мог бы отомстить злодеям, которые его ограбили. В байках Уилфреда темные силы всегда отступали перед чем-нибудь более светлым и для каждой странности было свое объяснение. А уж когда героем рассказа становился он сам (обычно так и бывало), ему непременно выпадала какая-нибудь удача: вкусная снедь, или бутылочка виски, или денежный куш. В истории, рассказанной Альбертом, удача и деньги не играли никакой роли. Милдред так и не поняла, к чему он такое рассказал и какой видит в этом смысл.
– А в связи с чем ты вспомнил эту байку, Альберт?
Как только слова слетели у нее с языка, она поняла, что сказала лишнее. Сунулась не в свое дело.
– Я вижу, здесь подают пироги с яблоками и с изюмом, – сказала она.
– А на Халлеттском болоте пирогов не подают: ни с яблоками, ни с изюмом! – прогремел Уилфред. – Мне с яблоками.
Альберт взял было вилкой кусочек остывшей котлеты, но вернул его на тарелку и сказал:
– Это не байка. Это жизнь.
Милдред сняла постельное белье с кровати, на которой спали гости, но свежее не постелила и в первую же ночь, когда они остались вдвоем, пришла под бок к мужу.
Уже засыпая, она сказала Уилфреду:
– Ни один человек в здравом уме не будет жить на болоте.
– А если припрет, – подхватил Уилфред, – надо держаться поближе к зарослям, чтобы при желании разжечь костерок.
К нему, похоже, вернулось привычное расположение духа. Однако ночью ее разбудили его слезы. Милдред не сильно испугалась – с ним такое уже бывало, и обычно по ночам. Трудно сказать, как она догадалась. Он не двигался, дышал тихо. Наверное, это ее и насторожило. Она поняла, что он лежит рядом с ней на спине, а из глаз по мокрым щекам текут слезы.
– Уилфред?
Прежде, когда он снисходил до объяснений, повод казался ей весьма странным, или придуманным на ходу, или очень отдаленно связанным с настоящей причиной. Но, видимо, большего он предложить не мог.
– Уилфред.
– Скорей всего, мы с Альбертом больше не увидимся, – отчетливо, без дрожи в голосе и без малейших признаков довольства или сожаления выговорил Уилфред.
– Разве что мы с тобой соберемся в Саскачеван, – сказала Милдред.
Они получили приглашение, но Милдред про себя решила, что вероятность такого путешествия примерно равна вероятности поездки в Сибирь.
– Когда-нибудь, – добавила она.
– Вот-вот, когда-нибудь, – подтвердил Уилфред, громко и протяжно хлюпнув, что, по-видимому, означало душевный покой, – но не так чтобы на следующей неделе.
Луны Юпитера
Отца, как оказалось, поместили в кардиологическое отделение Центральной больницы Торонто, на восьмом этаже. Лежал он в двухместной палате. Вторая койка пустовала. По словам отца, его страховка предусматривала размещение только в общей палате, и он переживал, что с него сдерут деньги.
– Я не просился на платную койку, – сетовал он.
В других палатах, предположила я, просто мест не было.
– Нет, были, я сам видел, когда меня на каталке везли.
– Значит, это из-за того, что тебя необходимо было подключить вот к этой штуковине, – сказала я. – Не волнуйся. Когда требуется доплата, человека предупреждают заранее.
– Да, наверное, из-за этой штуковины, – согласился он. – Не тащить же в общую палату такую махину. Моя страховка, надеюсь, ее покрывает.
Я сказала, что наверняка.
К его груди тянулись провода. Над изголовьем висел маленький монитор. По дисплею непрерывно бежала яркая ломаная линия. Запись сопровождалась нервозным электронным пиканьем. Норов отцовского сердца выставили на всеобщее обозрение. Я старалась не смотреть в ту сторону. Мне казалось, что открытое проявление интереса – по сути, драматизация действа, которому положено оставаться сокровенной тайной, – грозило плохо кончиться. Подобная обнаженность всегда чревата взрывом и безумием.
Но мой отец, похоже, не возражал. Сообщил, что ему дают транквилизаторы. Таблетки, понимаешь ли, счастья, добавил он. У него и в самом деле был спокойный, оптимистичный вид.
Накануне вечером дела обстояли совсем иначе. Когда я привезла его в больницу, в отделение экстренной помощи, отец был бледен и не размыкал губ. Выбравшись из машины, он распрямился и тихо выговорил:
– Сходи за каталкой.
Такой голос всегда прорезался у него в критических ситуациях. Как-то раз, воскресным вечером, у нас в дымоходе вспыхнул огонь; я была в столовой – скалывала булавками раскроенное платье. Отец вошел и заговорил точно таким же голосом – будничным, настораживающим: «Дженет. Не подскажешь ли, где у нас пищевая сода?» Он хотел засыпать ею пламя. Позже он сказал: «Сдается мне, это ты виновата: негоже в воскресенье шитьем заниматься».
В приемном покое я томилась больше часа. К отцу вызвали дежурного кардиолога, совсем молодого доктора. Тот, выйдя со мной в коридор, объяснил, что один из клапанов отцовского сердца настолько изношен, что требует немедленного оперативного вмешательства.
Я спросила, чем чреват отказ от операции.
– Ваш отец будет прикован к постели, – ответил доктор.
– Сколько это продлится?
– Месяца три.
– Я о том, сколько он протянет.
– И я о том же, – сказал врач.
Я пошла взглянуть на отца. Он полусидел на кровати в углу, за занавеской.
– Дело швах, да? – услышала я. – Он тебе рассказал про клапан?
– Могло быть и хуже, – ответила я. А потом повторила и даже преувеличила, все положительное, что услышала от врача. – Непосредственной опасности нет. Общее состояние у тебя в остальном удовлетворительное.
– В остальном, – удрученно повторил отец.
Я еще не пришла в себя после долгих переездов – в первой половине дня помчалась за отцом в Даглиш, потом обратно в Торонто, – и беспокоилась, что не успею вовремя вернуть взятую напрокат машину, да еще досадовала из-за журнальной статьи, которую прочла во время ожидания. В ней рассказывалось о моей коллеге-писательнице, более юной, более миловидной и, вероятно, более талантливой. В течение двух месяцев я находилась в Англии, а потому статью эту раньше прочесть не успела, но при знакомстве с ней мне пришло в голову, что отец-то, скорее всего, успел. Я так и слышала его голос: «Надо же, почему-то о тебе в журнале „Маклинз“ не пишут». А попадись ему на глаза хоть строчка обо мне, он тут же сказал бы: «Надо же, чего только не напишут». С шутливой снисходительностью, которая повергла бы меня в хорошо знакомое уныние духа. Подтекст был ясен: за славу нужно сперва бороться, а потом извиняться. Добьешься ты ее, не добьешься – все равно будешь виновата.
Сообщение врача меня не удивило. Я была готова услышать нечто подобное и похвалила себя за спокойствие, как похвалила бы за обработку раны или взгляд вниз с хлипкого балкона многоэтажки. Да, подумала я, время пришло; чему быть, того не миновать. У меня в душе не закипел протест, какой был бы неизбежен лет двадцать или даже десять назад. По отцовскому лицу я поняла, что он обо всем догадался: неприятие вспыхнуло в нем с такой силой, будто он вдруг сделался на три-четыре десятка лет моложе; тут у меня сердце и вовсе превратилось в камень, и я изрекла с напускной бодростью, которая никого не могла обмануть:
– «В остальном» – это немало.
На другой день он уже стал самим собой.
Я бы выразилась именно так. Отец сказал, что парнишка этот, доктор, наверное, страсть как хочет оперировать. «Ему только дай ножом помахать», – добавил он. Одновременно и съязвил, и похвастался, что владеет больничным жаргоном. А еще поведал, что его смотрел другой врач, не какой-нибудь юнец, который высказался в том смысле, что покой и лекарства, скорее всего, сделают свое дело.
Какое именно – я решила не уточнять.
– Он подтверждает, что у меня износился клапан. Естественно, какое-то нарушение имеется. Меня тут пытали, не страдал ли я в детстве ревматизмом. Нет, говорю, не припоминаю. Но в то время могли и проглядеть. Мой папаша врачей не жаловал.
Мысль об отцовском детстве, которое всегда виделось мне безрадостным и полным опасностей – убогая ферма, забитые сестры, тиран-папаша, – пошатнула мое смирение относительно его кончины. Я представила, как он удирает из дому, как бежит в сумерках по рельсам до самого Годрича, чтобы там наняться на озерный пароход. Раньше он частенько об этом рассказывал. У железнодорожной насыпи ему на глаза попалось айвовое дерево. В наших краях айва – большая редкость; я, пожалуй, вообще не видела, как она растет. Не видела даже того дерева, которое встретилось отцу, хотя однажды он повез нас на поиски. Ему запомнилось, что росло оно недалеко от переезда, но мы его так и не нашли. Плоды, разумеется, он в свое время не попробовал, но сам факт существования такого дерева произвел на него неизгладимое впечатление.
Мальчонка-беглец, не сломленный жизнью, а ныне старик, заложник своего эндокардита. Я гнала от себя эти мысли. Мне не хотелось вспоминать его юношеские ипостаси. Даже его голый торс, крепкий, белый – у отца было туловище работяги, который, как велось у его поколения, редко бывал на солнце, – внушал мне какое-то опасение своей мощью и моложавостью. Пигментные пятна старости на коже рук, морщинистая шея, узкая, изящной формы голова с редкими седыми волосами, такие же седые усы – это было для меня куда привычнее.
– Нет, в самом деле, зачем ложиться под нож? – здраво рассуждал отец. – В моем возрасте это большой риск, а чего ради? Ну, еще пару лет проскрипеть. Лучше домой поеду, а там будь что будет. Уйду с достоинством. Это максимум, на что можно рассчитывать в мои годы. Понимаешь, настрой меняется. Теперь склад ума другой. Она выглядит естественней, что ли.