то вслух, Вера, хватит жить среди романтических иллюзий. Шлюха тоже способна на любовь. Но она этого так и не сказала. Вера не умела говорить вслух такие слова. — Я же правда тебя люблю, Карличек, понимаешь?
И она меня поцеловала. Она упорно добивалась ясности, но откуда ей было взяться? Потом Вера положила голову мне на грудь, в носу у меня защекотало от аромата ее свежевымытых волос — но внутри по-прежнему была сплошная пустота. Пустота. И еще капелька жалости.
— Это у тебя пройдет, Карличек. Я тебя ни в чем не упрекаю. Я современная, — сказала мне девушка из Трговых-Лад, которая не понимала истинного смысла ни единого чужестранного выражения и в чьей неприметной библиотечке стоял потертый словарь иностранных слов. — Вот видишь, я не такая. Я не устраиваю тебе сцен. Я буду терпеливой, и у тебя это пройдет.
— Я никогда не любил тебя, Вера, — просипел я.
Она быстро прикрыла мне рот рукой.
— Не говори так! Ты любишь меня! Правда? Ответь!
— Люблю.
— Вот и хорошо. Я тебя люблю. Ты даже можешь меня бить, если ты согласен…
Тут голос у нее пресекся. А потом, после долгой паузы, мой современный театральный деятель прошептал еле слышно: — …согласен не бросать меня.
Алебастровая фигурка была уже освещена по пояс. Луна совлекла с нее темноту, и соски теперь походили на черные маки.
— Я этого не перенесу. Я что-нибудь с собой сделаю.
Несчастный голосок пропал втуне.
«С собой сделаю»! Ты прочтешь Шопенгауэра и снова попытаешься обольстить меня своим прекрасным мокрым телом. Но я, Верушка, больше на это не куплюсь. И сам Виктор Дык[17] тебе не поможет. Белесая стрелка луны добралась до колен алебастровой статуэтки. Я уже вернул себе способность рассуждать здраво. Я пропитался мудростью эпохи. Если я хочу когда-нибудь вот так же лежать рядом с барышней Серебряной, то с Верой мне надо быстро и решительно расплеваться.
Глава четвертаяДень рождения
Свой неизвестно который день рождения Блюменфельдова начала отмечать прямо с утра в редакции. За дверью ее берлоги раздался взрыв хохота, и, войдя, я обнаружил внутри довольно много народу, окутанного клубами редкого табачного тумана. Коллега Салайка как раз показывал собравшимся что-то забавное в толстой рукописи, и Блюменфельдова — не в той блузке, что вчера, но тоже из «Тузекса» — давилась хохотом.
Когда я открыл дверь, все вздрогнули. Но потом поняли, кто пришел, и веселье продолжалось.
— Поздравляю, Даша, — сказал я и поцеловал Блюменфельдову в губы, пахнущие импортными сигаретами. — Еще хотя бы половину того, что ты уже прожила!
— Ты желаешь мне умереть совсем молодой?
— Любимцы богов, как известно…
— Я не их любимица. Во всяком случае Бог-отец меня точно не жалует.
— Кто? — спросил писатель Копанец, который во время моего поздравления привстал с места.
— Я про товарища Прохазку, — объяснила Даша. — Он даже не пригласил меня на свой день рождения, хотя мы и родились с ним в один день. — Потом ей пришло кое-что в голову, и она повысила голос: — Ну-ка, товарищи, кого из вас пригласили, чтобы мы знали, с кем держать ухо востро?
Оказалось, что никто из присутствующих на праздник к шефу не зван. Блюменфельдова подняла тост за вновь образованный кружок шефских нелюбимчиков и при этом незаметно покосилась в мою сторону. Честно говоря, меня тоже удивляло, что я не получил приглашения, и в другое время я бы долго терзался по данному поводу. Однако в новой жизни, которую я начал на этой неделе, шкала моих ценностей изменилась. Итак, я выбросил эту задачку из головы и склонился вместе с прочими над рукописью Салайки, ставшей источником такого дружного веселья.
Это была книга чешского классика, явившаяся плодом досконального сравнения всех прежде существовавших изданий, проведенного несколькими сотрудниками Института национальной литературы. В результате их совместных усилий возник внушающий благоговение текст, в котором (как указывалось в редакционном предисловии) едва ли не в полной мере нашли свое отражение первоначальные эстетические и идейные замыслы автора, очищенные от наслоений позднейшей редакторской правки, которую вносили буржуазные издатели, а также от типографских опечаток и корректорских недосмотров. Академик Брат лишь заменил в нем (к сожалению, из-за большого объема материала не всегда последовательно) христианские реалии светскими — и рукопись, отвечающая теперь как единственно верным литературно-историческим и лингвистическим принципам, так и научному мировоззрению, попала на стол к коллеге Салайке. Тот смеха ради прочел ее и сейчас демонстрировал всем самые выдающиеся образчики вмешательства академического пера.
Некоторые из присутствующих, впрочем, реагировали на правку академика с большим негодованием.
— Об этом надо написать! — горячился литературный критик Коблига, недавно подвергшийся атаке в периодической печати. — Это же возмутительно! Страшно подумать, что кто-то способен на подобное литературное варварство!
Собравшихся весьма удивило сочувствие к академику, проявленное писателем Ко-панецем. Это действительно было странно, если учесть, что совсем недавно Копанец заслужил прозвище «Мастер прокола», ибо ему удалось с помощью собственного вполне банального соцреалистического романа «Битва за Брниржов» (в котором он слишком уж новаторски соединил политику не с привычной схваткой различных убеждений, а скорее с эротикой) способствовать краху издательства — нашего конкурента. С некоторых пор эта гроза редакторов приударял за Блюменфельдовой, как я подозревал, из шкурных соображений. Он явно сумел распознать, где именно находится самое уязвимое место в укреплениях, возведенных нашим шефом для защиты от неподходящих талантов.
— Вы, маэстро? — с удивлением спросила Анежка. — Вы, истинный апостол правды?
— Что ж, у всех есть свои грешки, — ответствовал апостол, поправляя темные очки на крохотном носу, напоминавшем о созданных Ладой[18] профилях. — Я, к примеру, готов все понять. Когда-то, сразу после Февраля, я нанялся негром к заслуженному деятелю искусств Карелу Старецу…
— Так это вы, значит, в ответе за все его мерзости? — выкрикнула пронзительным голосом Блюменфельдова.
— Ну нет, далеко не за все. После Февраля он писал сам. Мне же было поручено только просмотреть на предмет верности марксизму его книги времен Первой республики. Я делал более выпуклыми классовые характеристики персонажей, добавлял интеллектуалам космополитические черты — ну и все в таком духе.
Начался новый приступ веселья. Блюменфельдова налила всем виски и раздала желающим «Лаки Страйк». Копанец жестом самоубийцы опрокинул в рот свою порцию и тут же придвинул рюмку поближе к бутылке — за добавкой.
— Маэстро, берегите силы для вечера, — напомнила ему Блюменфельдова, а Салайка принялся громко зачитывать сцену из сочинения классика: два католических священника семнадцатого века встречаются перед пожарной частью, зачем-то крестятся и приветствуют друг друга словами «Доброе утро, коллега!»
— А вы знаете, как мне удалось добиться расположения нашего начальника? — спросила Даша после следующих двух рюмок. Я знал. Это было самое недолгое расположение, которое шеф питал когда-либо к кому-нибудь в нашей редакции. — Не знаете? Тогда я вам расскажу!
— Наконец-то пришла очередь пикантных историй, — заметил Копанец.
— Если вы, маэстро, ждете эротики, то будете разочарованы. Никаких постельных сцен. Чтобы подмазаться к шефу, я предпочла не койку, а литературу.
— Как странно, — сказал Салайка. — А вот новая девочка из секретариата кажется еще моложе тебя, хотя ты у нас и очень юна, и все же мне сдается, что…
— Которая? — встрепенулась Анежка. — Почему я ничего не знаю? Блондинка, да?
Какое-то время все оживленно обсуждали блондинку из секретариата, которую Салайка застал в обществе шефа, когда рабочий день уже давно кончился. Анежка хотела узнать подробности, и они не заставили себя ждать. Картотека сплетен, заботливо собираемая Анежкой в собственной головке, пополнилась еще одной, причем замечательной. Моя соседка по комнате могла бы написать подлинную историю нашего издательства. Она наверняка была бы куда интереснее той официальной хроники, которую усердно вел бывший партизан Андрес и которая включала в себя в основном протоколы важнейших совещаний и социалистические обязательства редакторов. Что касается секса, то там отмечались только свадьбы; правда, записи о них сопровождались юмористическими стишками. О разводах хроника умалчивала. Андрес исправлял историю в духе бескомпромиссного оптимизма.
— В моем случае никаких обжиманий не было, — вернулась к своему рассказу Даша.
— Хватило одного Карела Чапека. В «Войне с саламандрами» я выловила опечатку, которая постоянно переходила из одного издания в другое: Wellcome с двумя /. К сожалению, наша дружба длилась всего две минуты. Надо мне тогда было держать язык за зубами.
Да уж, Даша, подумал я, что надо, то надо. Поверить, что ты и на самом деле сказала то, что нарушило всю идиллию совещания, было трудно; да сначала никто и не поверил. Мы все решили, что это — коллективная слуховая галлюцинация, хотя, как тут же выяснилось, слух нас не обманул. Если в этой нашей «Войне с саламандрами» впервые будет правильно написано Wellcome с одним /, провозгласила тогда пронзительно Блюменфельдова, то нам следовало бы, в соответствии с недавними разоблачениями (это ты подводила теоретическую базу, причем, как полагала, очень ловко), вернуть ту составную часть романа, которая печаталась во всех прижизненных изданиях Чапека, но была исключена из текста после сорок восьмого года, а именно — «Манифест Молокова».
Я помню, как затрясся у шефа подбородок, как вокруг большого стола воцарилось глубокое молчание и как шеф наконец сумел сделать глубокий вдох.
И выказать себя человеком, достойным своего поста. Мы узнали от него, что Карел Чапек был буржуазным демократом и идеалистическим гуманистом и так далее, и тому подобное, который хотя и смог распознать опасную роль фашизма и так далее, и тому подобное, но так и не избавился от своих классово обусловленных предрассудков по отношению к Советскому Союзу… и еще множество «откровений» в том же духе услышали мы тогда от шефа. В том числе и то, что в вычеркнутом отрывке вовсе не имеется в виду некая конкретная личность, а лишь содержатся общие обвинения в адрес всего СССР, и потому опубликование этого пассажа могло бы серьезно обидеть нашего нынешнего читателя. Вдобавок нам объяснили, что товарищ Блюменфельдова — еще молодой товарищ, что хотя она и научилась кое-чему в институте и уже добилась некоторых успехов на службе и так далее, и тому подобное, но у нее все еще отсутствует правильный политический кругозор, который вырабатывается лишь длительной практикой (тут шеф не ошибся). Он вещал так гладко и на таких искусно повышенных тонах, что даже Блюменфельдова тогда перетрусила, и читатели получили Чапека с одним / и без Молокова.