— Они меня от этого вылечили, — бормотала она. — Мой папенька, известный непреклонный разоблачитель врагов народа. И мой товарищ супруг. Поэт. Инженер человеческих душ.
Она засмеялась, и из ее глаз покатились слезы.
— А я обожала Маяковского. «Пускай нам общим памятником будет построенный в боях социализм.» В боях! А какие такие бои ведет мой товарищ супруг? Ты ведь знаешь, да?
— Знаю, — ответил я. — Например, сейчас он воюет с Цибуловой.
Она схватила меня за руку.
— Карличек… если тебе этого хочется, если тебе это по душе — выступи против него. Надо наконец плюнуть на все и начать драться за какое-нибудь дело!
Я усмехнулся и сказал холодно:
— Я не драчун. А твой муж уже заручился поддержкой большинства. Неохота понапрасну разбивать себе лоб.
— Ясно. — Голос у нее дрогнул, это было почти рыдание. Пришлось успокоить связки новой порцией «Мари Бризар». — Никто не хочет разбивать себе лоб. Кончится тем, что его разобьют все до единого.
— Не будет этого, — сказал я. — Мы живем в век осторожности. А лоб разбивают только неосторожные. Безумцы. Идеалисты.
Она всхлипнула и кивнула аккуратной прической.
— И что же будет?
— Жизнь коротка, — сказал я. — А после смерти приговоры не выносят. У нас есть шанс осторожненько дожить до пенсии.
Шефиня отвернулась и поглядела в широкое французское окно. За ним простирался заброшенный сад с фонтаном, в центре которого стоял мраморный амурчик с отбитой головой.
— Я знавала и осторожных, и неосторожных. И все они нежданно-негаданно представали перед судом… вот только перед каким? Может, перед Божьим?
Я пожал плечами.
— Не знаю. Была такая социалистическая сатирическая повестушка — «Перед судом материи».
— Они умерли, — сказала шефиня. — Или сидят. А уж как осторожничали! И даже усердие проявляли в этом своем осторожничанье.
— Жизнь — это риск! — объяснил я.
— А еще они верили в нее. В высокую цель, понял? — Она поглядела на меня коньячными глазками. — Как я. Правда, я уже давно не… От этой душевной болезни меня вылечили.
Она мертво глянула на бутылку «Мари Бризар».
— Теперь я душевно здоровая алкоголичка. И соблазняю молодых людей.
На безголового амурчика уселся серый голубь. Он потряс хвостиком, опорожнил свои внутренности в пустой фонтан и опять вознесся в начинающее розоветь небо.
— Эла, — сказал я. — Ты веришь во что-нибудь?
Сквозь французское окно в этот склад антиквариата лился розовый свет — точно от прожектора. Того, что настраивает зрителя на дьявольский танец баядерок. Но здесь были только алебастровые статуэтки, старые картины, бутылка «Мари Бризар», я и шефиня.
Она посмотрела на меня. Зрачки, похожие на кошачьи, поймали заоконный свет и вспыхнули розовым.
— Ты сдурел? Или, может, тебе кажется, что я еще мало прожила, чтобы поумнеть?
— Да нет, просто решил спросить.
— Неужто ты во что-то веришь?
Верю ли я во что-то? Я давно уже завязал с подобными размышлениями. До недавнего времени я верил в определенные, хотя и несущественные вещи, да только одна девушка поколебала эту мою веру… И теперь, выходит, я не верю ни во что.
Верю — не верю. Какие мускулистые слова. Понимаешь ли, шефиня, я никогда ничем не загорался. Я всегда был холоден, как собачий нос. И умел пронюхивать. Вот только мне всегда казалось, что я могу отличать правду от неправды.
— Принципиально не верю, — ответил я. — Но я думаю. И думается мне, что лодку мы с тобой выбрали правильно.
— Думается, значит? — усмехнулась она.
— Думается. Мы такие же свиньи, как те, другие, но наша лодка плывет, куда надо.
— Это ты о социализме?
— Можно и так сказать.
Розовый свет в глазах шефини погас.
— Милый мой, ты что, политик, чтобы делить мир на капитализм и социализм?
— А как же иначе? Разве это не объективный факт?
— Географический факт. А ты же, кажется, числишься у нас в поэтах, если не ошибаюсь?
Я горько улыбнулся.
— Не ошибаешься. Но в поэтах, живущих к востоку от демаркационной линии. И для меня будет лучше никогда об этом не забывать.
Шефиня рассмеялась всхлипывающим смехом.
— Молодой человек, да ведь для настоящего поэта эта самая демаркационная линия проходит совсем не по меридианам. И два этих понятия не имеют для него никакого отношения к географии.
— А к чему же тогда?
Шефиня снова добавила в себя жгучей «Мари».
— Позор, что я говорю тебе это в пьяном виде. Но мы образованные люди и, когда наберемся, бываем все-таки умнее дворников. Капитализм и социализм, говоришь?
— Если не принимать во внимание осколки феодализма где-нибудь на Востоке.
— Они оба, — сказала шефиня, — они оба вариации на одну и ту же тему. На ту самую дурацкую тему, про которую бедолага Горький писал так гордо. Человек, понятно тебе, милый мой? Как раз внутри этого самого млекопитающего и проходит демаркационная линия. Которая отделяет человека от свиньи.
Шефиня раскашлялась.
— Но чаще всего, — сказала она, — чаще всего… ик!.. они мало чем отличаются друг от друга.
Примерно час спустя мне будто показали иллюстрацию к этим словам. Я, желая убить вечер, сидел в одиночестве под тучей сигаретного дыма. Подниматься к луне ему мешали деревянные перекрытия Зимнего стадиона. Внизу подо мной, в резком свете дуговых ламп, тему Горького развивали какой-то русский, похожий на гориллу, и англичанин, у которого в невероятных количествах хлестала из носу на грудь кровь. Меня окружала бушующая толпа; когда, проводя хук, русский промахнулся и его перчатка со свистом рассекла пустоту, несколько капель крови попали на белую рубашку рефери.
За моей спиной, словно являя собой неотъемлемую часть этой иллюстрации, во всю глотку орал товарищ Андрес:
— Убей его! Убей его! Убей его!
Меня он не видел. Я скрючился между чьей-то хрипящей пивной утробой и вертлявой девицей, которую ее парень вынужден был силком удерживать на месте, не позволяя ей поддаться регулярным приступам кровожадности. А товарищ Андрес, сам того не понимая, добавлял к картинке все новые тона.
С того самого момента, как я покинул виллу с амурчиком, оставив шефиню и Мари в каталепсии на ковре, меня не покидало странное настроение. Очень странное. Англичанина как раз спас от нокаута гонг, рефери на ринге совещался с боковыми судьями, а толпа громогласно настаивала на убийстве. Скорчившись, я шарил взглядом по лицам вокруг себя и на противоположной трибуне. Там они слились в одну сплошную крапчатую завесу: на каждой крапинке чернело «о» разинутого рта. А лицам, меня окружающим, резкий свет ламп придал сходство с ритуальными масками. Меня обступал запах деревянных конструкций, запах заплеванного леса, полного окурков, жирных бумажек и мочи. Толпа, подхлестывая себя древними воплями Колизея, испускала почти невыносимое количество децибелов. Неизвестно почему и неизвестно почему именно здесь в голове у меня мелькнула мысль о безнравственной рукописи Цибуловой, и я глубоко вдохнул запах этого мира, мира, во имя которого мы вступили в бой с таящимися в рукописи опасностями. Вместе с капитализмом он избавился от безработицы, но при нем осталось его прежнее самодовольное хамство. Огромное, неизменное. И, кажется, вместе с капитализмом он потерял некоторые свои давние добродетели. Кто знает? Товарищ Андрес за моей спиной обучал соседа советскому кулачному фехтованию, а кровавые пятна на белой сорочке рефери выросли до размеров розы Роз.
Роз. Одна роза, очень далекая от этой theatrum mundi[29], но тоже, кажется, близкая все той же теме Горького, только как-то по-другому, а как — я пока не знал, как раз ехала сейчас в ночном поезде в Либерец и играла в карманные шахматы с директором. А вторая, слегка подвянув, скорее всего роняла невидимые слезы на другой трибуне, но в этом же городе. Мое отсутствие она наверняка объяснила так, как я и замышлял: а именно — моей непорядочностью. И вполне возможно, в ней уже зреет придуманный мною план по-женски отомстить мне с моим лучшим другом. Все было бы просто замечательно, если бы не три большие «но»: что она красивая, что она балерина и что она моя возлюбленная. Три табу, возможно, непреодолимые для моего лучшего друга.
Расправы не получилось. Судья, старый профессионал, не дал гласу народа запугать себя и прервал соревнование по причине неравных сил противников. Толпа попротестовала, похлопала, поднялась с мест и потянулась пить пиво.
Это не была примитивная и однозначная иллюстрация. Все продолжилось в пивной, где возле высокого столика стоял другой мой знакомый, молодой Гартман, а о его плечо опиралась Даша Блюменфельдова. Уже о плечо. Он спорил с Андресом, а еврейская девушка примешивала к этому спору свое верещание — судя по жестам, защищая позиции молодого Гартмана. Я подмигнул ей. Дашины спутники меня не заметили, но от ее зоркого взгляда ничто и никогда укрыться не могло. Несмотря на пощечину, которой она меня недавно угостила, девушка столь же заговорщицки подмигнула в ответ и немедленно, кокетничая, сунула остаток своей колбаски в рот молодому Гартману, сильно проехавшись при этом своей легендарной грудью по его рубашке. Я допил пиво и двинулся к выходу.
И еще несколько штрихов к этой же иллюстрации. Динамик объявил пару в полутяжелом весе: Васко Колакович из Народной Федеративной Республики Югославии и Станислав Анджеевский из Польской Народной Республики, и на лбу коллеги Андреса пролегла глубокая морщина.
За этот вечер она появилась там впервые. Ее не было, когда он на самых высоких нотах человеческого голосового регистра призывал быть храбрыми чехословацких или народно-демократических боксеров, колошмативших капиталистических противников («Бей его!», «Убей его!»); ее не было, когда он более дисциплинированно подбадривал чехословацких боксеров, дравшихся с представителями других народных демократий («Давай!», «Хороший удар!»); ее не было, когда он утешал чехословацких бойцов, избиваемых советскими русскими («Держись, Франта!»), или со знанием дела хвалил советскую школу («Отличный встречный, против такого не устоять!») либо восхищался уровнем соревнований («Прекрасный спорт!»). Этой морщины не было и во время поединков чужих народных демократий: тогда он нейтрально подбадривал обе стороны («Не бойтесь, парни! Все отлично!») с некоторым перевесом в пользу советских боксеров.