Львенок — страница 28 из 55

Однако в Польше совсем недавно стали издавать детективы, а о югославском режиме всего несколько дней назад неожиданно, причем опять критически, высказался товарищ Крал.

Я подумал, что Андрес мог бы подойти к вопросу с классовых позиций. Но Колакович, судя по программке, был представителем югославской полиции, а Анджеевский — слесарем-механиком. Трудно было в такой ситуации делать выводы об их классовости.

Да и времени уже не осталось. Зазвенел гонг, полицейский со слесарем накинулись друг на друга, толпа зрителей взревела, и я навострил уши.

Два раунда я делал это зря: проблема коллеги Андреса казалась неразрешимой. Даже сугубо спортивный подход был невозможен, потому что соперники лупили друг дружку с одинаковой силой, толпа беспристрастно ликовала после каждого удара по любому из гулких черепов, и Андрес не имел возможности перейти на сторону побеждающего, что он, разумеется, непременно бы сделал.

И только третий раунд решил все, в том числе и дилемму партизана. В начале второй минуты слесарю удалось исключительно ловко врезать противнику в солнечное сплетение. Югослав громко застонал, желудочная колика заставила его согнуться пополам, Колизей увеличил количество децибелов, и из этого океана звуков откуда-то сверху, с самых дешевых мест вырвался отчетливый, всепроникающий голос, исходивший из пропитанной пивом глотки, голос прокуренных высот галереи, Божий глас народа, и глас этот произнес два совершенно понятных и полных здоровой ненависти слова:

— Бей легавого!

Эти слова помогли определиться товарищу Андресу и добавили к иллюстрации новых красок.

— Колакович, не сдавайся! — принял Андрес вопреки своему обыкновению сторону слабого. — Бей поляка! Держись! Вставай! Колакович! Убей его!

Но было уже поздно. Югослав упал на колени, перекатился на бок, потом на спину и отрубился. Божий глас на галерее откровенно ликовал. Колаковича унесли на носилках.

Это поразительный мир, подумал я о мире, во имя которого мы сражаемся с рукописью. Я ошибался. На память о капитализме он оставил себе не только самодовольное хамство. Он унаследовал и некоторые добродетели. Причем не худшие. Кто разберется во всем этом? Я брел по потрескивавшему деревянному проходу сквозь вонь леса, залитого пивом, и все больше удивлялся. Я словно бы лишился очередной непреложной истины. В мозгу у меня мелькали призрачные образы: шефиня в обнимку со жгучей Мари, барышня Серебряная и Даша Блюменфельдова. К ним весьма неприятным образом присоседилась и балерина на атласных пуантах; из ее глаз лились слезы. Я выбрался наконец со стадиона на улицу, на набережную, окаймленную каштанами; ветер наигрывал на их кронах свои излюбленные шлягеры.

Вдалеке на трамвайной остановке светился голубой шар. Я чувствовал себя странно. Была ночь, была луна, чей рыбий глаз следил за мной всю эту полную мук неделю, подобно госдеятелю с давно заброшенного портрета, и под этой луной ехала сейчас в Либерец барышня Серебряная. Я весь устремился к этому видению, к моей чайной розе. Вдруг ей удастся спасти меня, поднять до новых истин, до истинных истин? У меня сжалось сердце. Впервые за много лет я подумал о том, что одинок на этом свете, и впервые за много лет мне это не понравилось.

Погруженный в размышления, я чуть не налетел на парочку, укутанную густой тенью каштана. В темноте блеснули газельи, почти восточные глаза. Я услышал тяжелое дыхание. Это была Даша Блюменфельдова в объятиях дрожавшего и трепетавшего молодого Гартмана.

Я деликатно ускорил шаги, и вскоре и меня скрыла каштановая тьма.

Глава девятаяСовещание рецензентов

Ночь миновала, и свежесть раннего утра избавила меня от моего странного настроения. В трамвае ехали на службу почти обнаженные девушки в прозрачном силоне; в редакции я узнал, что шефа сегодня на месте не будет, и это избавило меня от необходимости сдавать ему рецензию на Цибулову.

А больше ничего не происходило. Я ожидал, что телефон принесет известия о неведомых событиях ночи, потому что подозревал, что они были, причем пестрые и драматичные, но аппарат молчал, и это казалось мне добрым знаком. Об иллюстрации к словам шефини я и думать забыл. Ничего не происходило. Даже на следующий день — и то ничего не происходило.

Кроме того, что после обеда ко мне зашла Блюменфельдова и сделала краткий обзор событий вокруг Цибуловой. Даша была непривычным образом причесана, отмыта, ухожена и одета в совершенно новую блузку, которую я на ней ни разу не видел и которая отличалась декольте, для Праги вообще невиданным.

Ситуация выглядела следующим образом. Из шести внештатных рецензентов четверо выступят — с теми или иными оговорками — за публикацию: Коблига, Брат, Гезкий и молодой Гартман. Когда Даша назвала последнюю фамилию, я воспроизвел свое многозначительное подмигивание в пивной на стадионе, но она, невозмутимая, как сфинкс, просто внесла Гартмана, наряду с двумя прочими, в качестве прихода в свою бухгалтерскую книгу и продолжила отчет: против выступят только Дуда и Бенеш, оба они реалисты как в литературном, так и в других смыслах, и оба принадлежат к шефовой железной гвардии. Что касается шести штатных рецензентов, то после на удивление положительного отзыва Пецаковой не удалось переубедить только сенильного редактора чешских классиков Жлуву, ну и, разумеется, партизана Андреса. Ну и…

— Как насчет тебя? — спросила она в лоб и поглядела на меня своими газельими глазами, как тогда из-под каштана.

А как насчет меня?

— Понимаешь, — сказал я, — вещь, конечно, сильная, но до сенсации ей все-таки далеко…

— Слушай, не зли меня! — Газельи глаза сузились до размера тощих чечевичных зерен. — И что же это, интересно, за сенсации мы тут издаем?

Я опустил голову, и в глаза мне бросился девиз моего редакторского герба. Non edemus, ergo sumus,[30] Дашенька. Но такой картезианский ответ сейчас не годился.

— Да взять хоть Алоиса… — сказал я.

Алоис был неподражаемым поэтичным стилистом, который когда-то писал вызывающие социальные повести из жизни пражских баров, но потом, подобно многим, избрал для себя поприще славной чешской истории. Разумеется, Даша немедленно завелась:

— Пошел ты знаешь куда с этим засранцем! Они все время хотели современности, вот они ее и получат!

— Получат. И скажут, что это художественно незрело.

Даша помрачнела.

— Значит, ты хочешь ее утопить?

Впервые на милом личике Даши я прочитал для себя вероятность враждебности с ее стороны. И эта возможная враждебность показалась мне опаснее шефа, хотя ничем мне не грозила. Пока она еще не проявилась, но и эфемерной я бы ее уже не назвал, в отличие от враждебности шефа, который полностью усвоил хорошую манеру нашего общества, где суровая критика сопровождается ласковым похлопыванием по спине, причем и то, и другое исходит из одного источника.

Я тут же запротестовал:

— Да нет, что ты! Но ты прекрасно знаешь их требования к прозе. Нам придется уговорить ее вычеркнуть с полсотни всяческих задниц…

— Но ты будешь «за»?

— Если она вычеркнет эти свои…

В газельих глазах появилась брезгливость. Но — не сильная.

— Хочешь алиби для себя, да? Из-за Эмилка?

Я пожал плечами.

— Я и правда не уверен, что эта рукопись стоит риска.

— Да что же тогда, по-твоему, стоит риска? Толстой, что ли?! — взвизгнула она так, что ее наверняка услышали даже в корректорской. — Знаешь, если ждать, пока из нашего чешского дерьма проклюнется Толстой, то можно и не дождаться! К тому же они его все равно зарубят!

— Даша, прекрати злиться. Я буду «за», но с оговорками. Этого хватит. И вообще — почему бы нам не продемонстрировать объективность?

— Объективность? Когда у них ее и в помине нет?! — заверещала она в своей знаменитой агрессивной манере. — Так вот что я тебе скажу: даже если бы Цибулова написала полную чушь — а она ее не написала, — я все равно была бы «за»! Пускай у нее там полно всяческой муры, но она все равно гораздо лучше того полированного говна, которое пишется ради лавровых венков!

Она разволновалась так, словно это касалось ее напрямую, и потому снова стала пользоваться лексиконом, который был ей ближе всего. Вряд ли она пользуется им, вдруг подумал я, говоря с молодым Гартманом. Потом Даша хлопнула дверью, и какое-то время я чувствовал себя весьма скверно.

Субботним утром шеф влетел на совещание рецензентов в последнюю секунду.

— Написал отзыв? — спросил он меня шепотом.

— Написал. Вчера тебя не было, и я не мог его тебе отдать.

— Ладно-ладно. Потом зачитаешь.

Он заметно нервничал, и его настроение немедленно передалось мне. Я сравнил его озабоченное лицо с лицом Даши Блюменфельдовой; по-моему, именно такой предстала перед своей свитой не больно-то, по правде говоря, красивая Клеопатра после того, как ей удалось заловить Гая Юлия. Мое настроение упало до нуля. Шеф уселся во главе стола и довольно неуверенно оглядел собравшихся. Слева от него восседал лауреат Жлува, справа — Дудек и Бенеш, напротив них — молодой Гартман, а дальше вперемешку все остальные, то есть мы. Товарищ Брат, естественно, отсутствовал, и еще почему-то не было Андреса. Он и в редакцию вчера не приходил. Впрочем, я не сомневался, что свою рецензию он уже сдал. Причем ясно, какую.

За открытым окном звенела радостная летняя улица; шеф кинул в сторону окна мрачный взгляд и попросил Дудека закрыть его. Он снял пиджак, пробормотав избитое — «при открытом окне собственного голоса не услышишь» и «нам всем должно быть максимально удобно, потому что наверняка станет жарко». Никакого переносного смысла он в свои слова не вкладывал: как только внутрь перестал поступать свежий бензиновый воздух, обещанная жара настала. Мы все сняли пиджаки, а Блюменфельдова расстегнула пуговичку.

— Итак, товарищи, — начал шеф шутливо и впервые за нынешнее утро вытер платком лоб, пока еще совершенно сухой, — я п