был мне знаком: все вертелось вокруг некоего оптового торговца, под чьими утаенными от государства запасами туалетного мыла Фиалка обнаружил закопанный труп неизвестного, как позже выяснилось, рабочего-инвалида, которому отомстили за то, что он напал на след этого хозяйственного преступления. Я быстро понял, что слушаю вариацию на тему романа Шейлы Сиддонс (один из любимых псевдонимов Новосада) «Тайна подвала на Блэкмор-стрит»; там оптовик был антикваром, закопанный труп — лордом Фицпатриком, а мыло — контрабандным кокаином.
Самой спокойной на этой неделе выдалась пятница — разве что вызывали на ковер коллегу Салайку. Под фотографией группы писателей в нашем пропагандистском журнале он написал: «Справа сидит Йозеф Копанец»; к счастью, типографский станок удалось вовремя остановить, и в подавляющем большинстве экземпляров местоположение Мастера прокола (о котором ходили упорные слухи, что из-за истории с «Битвой за Брниржов» его на какое-то время упрятали за решетку) определялось нейтральной фразой «Слева от Йозефа Копанеца сидит популярная писательница Мария Бурдыхова (с книгой в руке)».
В остальном же все было тихо. Когда в субботу я прощался с сотрудниками, на шефа обрушилась очередная неприятность: пришло известие, что теоретик литературы Манфред Шаловски, чьи на удивление занудные «Статьи и заметки о новой немецкой литературе» шеф снабдил собственным хвалебным предисловием, нелегально перешел границу, — однако я не сомневался, что стреляный воробей выпутается и на сей раз. Я потряс руку Анежке, поцеловал Блюменфельдову и отправился навстречу поллитровкам и двухмесячной тряске в башне танка.
Я послал барышне Серебряной из Медзигоренеца несколько писем, но она ни разу мне не ответила. Тогда я оставил свои попытки. Я надеялся забыть ее. Я забыл уже стольких девушек, что забыл, скольких именно. Но барышня Серебряная никак не желала входить в их число.
От Блюменфельдовой из Москвы я получил письмо с автографами двух известных молодых поэтов Антоловского и Глебкина. По воле случая их фамилии я услышал еще раз — и очень скоро: в газете «Руде право», номера которой нам в перерывах между стрельбами читали вслух, появился отчет о большом докладе влиятельного критика Николаева. Он отзывался о молодых поэтах весьма нелестно. Характеризовал их как низкопоклонников перед западной литературной модой и заявлял, что они стали слишком далеки от народной жизни. М-да, Даша, в хорошей же компании бродишь ты по Москве, сказал я себе и отправился вздремнуть под брюхом своего железного коня.
Однако долго ей бродить не пришлось. Спустя еще два дня я прочитал в газете заметку о том, что поэты Антоловский и Глебкин уехали на два года в Восточную Сибирь, чтобы поднимать там целину. Итак, они отправились в далекое путешествие, дабы стать ближе к народу, а Блюменфельдова потерпела крах. Но нет, я ошибся: не прошло и двух недель, как я получил новое письмо, на этот раз из Ленинграда, и на нем стояла роспись Анатолия Биченко, прозаика, который совсем недавно скандально прославился своей повестью «Рассвет», но которому проникнутая любовью к искусству атмосфера родного города все еще позволяла существовать в безопасном отдалении от жизни.
От Анежки почта доставила мне из Варны круглую картонную подставку под пивную кружку. Шефиня прислала остроумную саркастичную открытку, залитую красным вином. От Веры ничего, от Вашека Жамберка — только коротенькая открытка из какого-то палаточного лагеря в Южной Чехии, хотя сам я написал ему довольно пространное письмо. В нем я спрашивал — так, между прочим! — что поделывает барышня Серебряная.
Но что бы там она ни поделывала, обо мне она явно не вспоминала. Во всяком случае на бумаге. Лето было знойное, дни тащились один за другим по пустынным лугам восточнословацких танкодромов, и я потихоньку замыкался в скорлупе жалости к себе; пожалуй, мне даже не хотелось, чтобы эти сборы кончались. Из вечера в вечер палатки освещали своим светом теплые сумерки, и в этих палатках жаловались, ныли и тосковали по женам, любовницам, детям, дому, привычным пивным и даже по служебным кабинетам — короче говоря, по всему тому, что составляет для человека смысл жизни.
Мой смысл жизни плевал на меня с высокой колокольни. Лучше всего я себя чувствовал, когда по ночам мы черными гудящими тенями проезжали на танках по благоухающим лугам, среди тихих теней кустов. Я по пояс высовывался из башни танка и глядел на умиротворяющую вечность небосвода, где среди ясных звезд мигали красные и зеленые глазки ракет, и на палаточный лагерь, раскинувшийся в далекой долине и сиявший, точно скопище светлячков. В такие минуты лучше всего думалось о девушке с дождливой улицы и страшно хотелось сложить о ней стихотворение. Но когда позже я сидел под звездами на остывающем моторе, опершись спиной о башню, ничего достойного мне в голову не приходило; за искусными метафорами не видно было той барышни Серебряной, что жила в моем сердце, из-за них выглядывало только десятилетие профессионального изготовления стихов.
Я забросил эту идею; теперь в забытом хозяевами стоге сена я слушал грустные излияния капитана Вавры, того самого, который семь лет назад, совсем еще молодым поручиком, гонял меня в армии, в танковых войсках. Тогда он только-только закончил училище и отдавался службе с юношеским задором. Теперь же Вавра превратился в хмурого скептика, который делился со мной своими неуспехами на любовном фронте, где некая Яна Глоубава, студентка пищевого института, отвергала его настойчивые атаки, утверждая, что стесняется встречаться с офицером, потому что в наш век атомного оружия офицеры напоминают ей вымерших динозавров и нужны только для смеха. Вавра, один из немногих интеллигентных военных-профессионалов, подумывал об отставке и горько сетовал по поводу атомной бомбы, причем вовсе не в духе разоружения и мирных усилий.
Мне было его почти жалко, и я сказал, желая его подбодрить, что профессию военного дискредитировал уже Ярослав Гашек, но что офицеры сумели это как-то пережить. Он со мной согласился, однако же надежды у него не прибавилось. Яна Глоубава завела этого тридцатипятилетнего мужика в такую трясину мнительности, что он со всем соглашался и ничем не мог утешиться. Он боялся кричать на солдат, чтобы над ним не стали смеяться; от этого его не было слышно, и солдаты непрерывно над ним подтрунивали. А ведь когда-то он дрючил нас, как никто, и от того, что он был умным, дрючил еще пуще. Сейчас же я видел перед собой пародию на прежнего Вавру, человека настолько закомплексованного, что при малейшей возможности он переодевался в гражданское. В его судьбе я угадывал свое будущее и в порыве сочувствия даже пообещал встретиться в Праге с Яной Глоубавой и уговорить ее не заставлять капитана бросать профессию, которой он так дорожил, тем более что ничего другого он делать не умел. Благодарный, он показал мне фотографию, запрятанную в прозрачный плексиглас и всегда лежавшую в кармане промасленного танкистского комбинезона. В стогу сена, под лучами месяца, во мне проснулся было интерес к Яне Глоубавой, оказавшейся роскошной блондинкой; но когда утром мы гуськом шли по ущелью к месту предполагаемой атаки, в моей душе опять не было места ни для кого, кроме Ленки Серебряной.
Лето продолжалось, жаркое, пыльное — и вдруг подошло к концу. Примерно в середине августа я получил фотографии с собачьей выставки. Положил их на дно чемодана, однако, как оказалось, от соседей по палатке это не укрылось, и, когда мета не было, они устроили из них выставку. Я сказал, что это моя невеста, и потом с каким-то извращенным наслаждением долго выслушивал шутки женатиков.
От Вашека я получил еще одно послание — «привет из Доке, где я на воскресной экскурсии». Разумеется, он поехал туда не один, я не мог себе представить, чтобы Вашек в одиночестве отправился в это гнездо мещанства. Хотя обычно на письмах Вашека бывали подписи по крайней мере тати абсолютно мне неизвестных личностей (так этот вечно обиженный жизнью неудачник компенсировал отстутствие одной-единственной, но зато по-настоящему важной подписи какой-нибудь спутницы), на этом послании ничего такого не оказалось. Сначала я подумал, что его вытащила туда Вера, которая не подписалась по вполне понятным причинам, но потом я обнаружил в газете заметку о том, что режиссер Геллен намерен в своем новом фильме поручить главную роль прежде неизвестной артистке Театра балета, «с которой он запечатлен на нашем снимке на кинофестивале в Карловых Варах». «Неизвестная артистка» была на фотографии похожа на множество других артисток, известных и неизвестных, однако балетная позиция Вериных знакомых ног не дала мне шанса на ошибку. Итак, о ней уже позаботились; меня могли больше не мучить угрызения совести, и если в эту ночь я не спал, то вовсе не из-за Веры, а из-за тайны, пахнувшей на меня с неподписанного послания Вашека. До самого утра она не давала мне покоя; меня терзали смутные подозрения. Я никак не мог отделаться от них, то мне все это казалось невероятным, то очень даже возможным — и так по кругу, безостановочно. Я ничего не надумал. И утром написал последнее письмо барышне Серебряной.
Два дня я носил его в кармане, говоря себе, что ни за что не опущу в почтовый ящик такую муру. Это было совершенно идиотское признание в любви, полное болезненного эксгибиционизма и содержащее даже наиглупейшую теорию о том, что бабником я сделался лишь потому, что раньше ни одна женщина меня не понимала. Разум подсказывал мне, подобно капитану Вавре в лучшие его дни, что надо смять это письмо и выбросить его вон, а то и сжечь; но от него исходили какие-то оглупляющие флюиды. На третий день я отправил его прямо с городского почтамта, а на четвертый день моя служба кончилась. В поезде ребята напились и дальше уже ехали к ненавистным женам, осточертевшим любовницам и милым сердцу пивным под собственный аккомпанемент до безобразия неприличных песен. Я не пел. Я глядел из окна на бронзовое солнце первых сентябрьских дней и гадал, что будет дальше. И чего я, черт возьми, хочу от этой жизни.