— Ih, sikke nogle klathager de har, det har jeg aldrig set magen til!
Потом то, что стало твориться возле барышни Серебряной, слилось в один сплошной гротеск в духе Максеттена. Девушка удивленно перевела взгляд со своего пустого бокала на датчанина и с поразительным спокойствием дала ему сильнейшую пощечину — он аж покачнулся. Свой жест она сопроводила еще одним фрагментом для моего записывающего устройства в мозгу, и я подумал, уж не действует ли на меня столь загадочным образом выпитая водка:
— Du glemmer vist, at det er en dame, du snakker til.
Я вытаращил на нее глаза. Датчанин тоже. Он покраснел. Контраст с песочножелтыми волосами получился потрясающий. И начал что-то сбивчиво бормотать.
— Ка ’du skrubbe af, jeg har sgu nok at tage nig af! — выдала для моего «магнитофона» барышня Серебряная, и дух несравненного Максеннета отрежиссировал уход из кадра незадачливого датчанина: он сделал шаг назад, споткнулся о ковер, упал, толкнул официанта с подносом, заставленным рюмками (к счастью, пустыми), быстро вскочил, повернулся, его ударили по лицу распашные двери (в которые как раз входил Копанец), он схватился за нос, попытался выйти, однако двери зажали его между своими створками, и только после этого он наконец-то выбрался на волю.
Я повернулся к русалке. Она сияла на своем табурете неподражаемым и непонятным румянцем, до чего же все непонятно, подумал я, наверное, я просто здорово напился, а то сначала загадочное окно, теперь вот это, тут все загадочно, нет, я нализался и именно потому не понял этот загадочный язык, но ведь пьяным людям и родной чешский может показаться чем-то инопланетным, и они пытаются в него вникнуть, однако же у них не выходит, потому что они не в себе, вот бедолаги и кричат или даже дебоширят. Я вытянул перед собой руки, прищурился. Руки не тряслись. Я нацелился пальцем в кончик носа — и попал. Нет. Я не пьян. Я просто перенесся в какой-то другой мир, где барышня Серебряная заговорила по-датски. Эта необразованная красавица, которая не знает даже, что такое coup de grace и которая никогда не слышала общеизвестной цитаты из Данте Алигьери.
Я пронзил ее взглядом и медленно произнес:
— Так кто же вы все-таки такая?
— Мата Хари, — ответила она.
Ну да, сказал я себе, прекрасная шпионка. Но какие же государственные секреты ты здесь выведываешь? И меня охватило ощущение, что игра идет нечестная. К бару подгреб Копанец, поклонился, проговорил учтиво:
— Прекрасная дама, скажите да!
Она засмеялась и сразу перестала быть красивой шпионкой, а превратилась в обыкновенную симпатичную девушку в брюках.
— Смотря на что надо ответить да!
— Подарите мне танец, — заныл Копанец.
— Минутку! — невежливо вмешался я. — Барышня танцует со мной.
— Барышня вообще не танцует. Она неподходяще одета, — сказала Серебряная.
Копанец посмотрел на меня, на нее, потом опять на меня, отвесил прощальный поклон и удалился.
— Я все ему расскажу, — заявил я решительно.
Барышня Серебряная пожала плечами.
— Как хотите. Себе не поможете, мне не повредите. Потому что он поймет… когда я объясню ему, в чем дело.
— А я, значит, нет?
Задымленный мирок прокуренного зала ненадолго заслонили два огромных угольно-черных зрачка:
— А вам я вообще ничего не скажу, господин редактор!
Вернулись Вашек с шефом. Они наверняка надирались в кафе по соседству, потому что рубашка на Вашеке была расстегнута, а цвет лица отливал пурпуром. На один из табуретов, освободившихся после датчан, взгромоздился Копанец и по собственной инициативе заказал для всех ликер. Барышня Серебряная щебетала, как ласточка, и меня не замечала.
Я повернулся к залу, и все чувства, спутавшиеся в клубок внутри моей давно обленившейся души, слились вдруг в чувство «никаких чувств». Еще это можно было бы определить как чувство пустоты, так часто описываемое в романах в мгновения катарсиса. Да и что иное могла ощущать сейчас моя душа, если за много лет она привыкла к отсутствию чувств. Я смотрел прямо перед собой, посреди зала упорно вертелись несколько пар, за столиком у стены тренькал на гитаре Салайка и пели какие-то его соратники по пивному делу. Я огляделся, понятия не имея, зачем, с таким же успехом я мог не оглядываться по сторонам, а встать на голову, или выпить яду, или повернуться к бару и начистить физиономию сначала Вашеку, потом шефу и в заключение для ровного счета еще и Мастеру прокола. Мне бы все равно ни от чего не полегчало.
Разве что… возможно… совсем ненадолго… есть одно старое, испытанное средство.
В дверях появились Цибулова и Блюменфельдова. Даша пошла прямиком к бару, а Цибулова в своем платье из тафты осталась растерянно стоять в дверях. Она никого тут не знала. При свете лампочек она казалась не такой уж прыщавой, а тафта скрывала довольно неплохую фигурку. Я убью тебя, ландыш мой, заскрипел я зубами и тут же, подчиняясь собственной натуре, которая всегда толкала меня на путь наименьшего сопротивления, двинулся к отвергнутой авторше и произнес с улыбкой Иуды:
— Разрешите?
И она охотно вплыла в мои объятия.
Тебя я по крайней мере смогу понять, подумал я и закружил ее в фигуре эксцентричного танца, который подсмотрел в одном молодежном баре, — потому что сейчас мне на все было наплевать. Цибулова в этом разбиралась, она явно не ограничивалась одной теорией и ловко крутанулась под моей задранной рукой так, что юбка взлетела вверх и открыла худые ноги высоко над коленями. Тебя я по крайней мере смогу понять, повторил я, а для нынешнего вечера это редкость, которую следует ценить. Я тоже повернулся, топнул, хлопнул — и увидел Блюменфельдову: она, вся сияя, болтала о чем-то у стойки бара с двумя блондинами, успевшими опять вернуться в зал. У того, что был похож на Жана Марэ, распухла половина лица. Я вспомнил, что когда-то давно, еще ребенком, Даша выучила норвежский. Эрлихова говорила мне, что два эти языка очень похожи.
Как я и ожидал, Цибулова выказала себя полной противоположностью Серебряной. Она танцевала так, словно ей обещали за это премию, пила, как боцман, и смолила чуть не по две сигареты зараз. Очевидно, ее робость давала о себе знать только в непривычной обстановке. Очень скоро между нами была полная ясность. И очень скоро нам обоим стало жарко и мы вышли на воздух.
Ночь была холодная, однако верная круглая луна находилась на своем посту. И никаких коллажей, потому что стоял полный штиль. Перед нами сияли только две близняшки-луны, а чуть правее белела на берегу одинокая палатка Вашека Жамберка. Я обнял Цибулову за талию. К двойной луне вели деревянные мостки, возле которых чуть заметно колебались на воде несколько привязанных лодок. Иногда они натыкались друг на друга, и тогда слышался деревянный тупой звук.
— Давай покатаемся! Ну пожалуйста! — попросила Цибулова. Покататься? А что, хорошая мысль. Все равно все вокруг сплошной загадочный кич, совершенно поразительная mystery. Значит, надо испробовать, каково это — находиться внутри нее. Я подтащил лодку к мосткам. На носу посудины красовалась криво сделанная надпись ХАРОН. Каникулярная шутка какого-нибудь интеллектуала. Я подал Цибуловой руку. Она в своей помятой тафте залезла внутрь и чуть не потеряла равновесие. Я последовал за ней, мы оттолкнулись, и я неслышно погрузил весла в воду. Мы плыли по черной глади, вода приятно шумела, лицо моей спутницы было в лунном свете белым, трогательным. На противоположном берегу озера круто вздымались скалы — голые, кое-где поросшие кривыми сосенками; мы удалялись от нашего берега, удалялись не только от освещенного здания гостиницы, но и от разыгравшегося там скандала. Сюда еле-еле доносились завывания барного трио музыкантов.
— Вот о чем тебе надо писать, — сказал я — просто чтобы что-нибудь сказать. — Такое бы шефу понравилось. Как луна светит, как юноша и девушка плывут по серебряной глади вод…
— Я про такое не умею, — перебила меня Цибулова. — Это для поэтов. Нет, я не смогу, тут надо лирическое настроение и вообще…
— А что ты умеешь? — спросил я.
— Ничего. Мне все возвращают.
Я плеснул веслом. Неподходящий разговор для этого места. Из-под черной поверхности выпрыгнула рыба.
— А как ты вообще стала этим заниматься?
— Чем?
— Писательством.
Цибулова долго молчала. Потом сказала:
— Я была несчастная. И начала писать стихи.
— Несчастная любовь?
— Ну… да.
Какое-то время я греб молча. Мысли, если тут годилось это слово, унесли меня к моему собственному дебюту. Очень похоже, очень. А потом — к собственному финалу. Литературному. Интересно, каким окажется финал Яр милы Цибуловой?..
— Я писала дневник, — заговорила она. — Девушки это часто делают, ну, ты знаешь. Дурацкие философские рассуждения. А потом я прочитала Хемингуэя, странный был какой-то перевод, еще довоенный, но я все равно уловила, что впустую философствовать не надо, но что и без этого нельзя. Понимаешь? И я начала писать прозу. Только это очень трудно. Хемингуэй это умеет. А я — нет.
Мне почему-то захотелось ее утешить.
— По-моему, ты умеешь писать. Только не так, как Хемингуэй. По-другому.
— Тогда почему они не хотят меня издавать?
— Тебе это важно?
Она долго молчала. А потом проговорила:
— Важно.
— Почему?
Цибулова вздрогнула. Достала платочек из сумочки, высморкалась. При этом уронила что-то белое.
— Ты что-то потеряла, — сказал я.
Она посмотрела. Это оказалось письмо. Вместе с платком она сунула его в сумочку.
— Мне холодно, — проговорила она.
— Повернуть?
— Да, пожалуйста.
Я развернул лодку, и лицо девушки слабо осветил свет гостиницы.
— Так почему это для тебя важно? — повторил я. — Ты что, хочешь прославиться?
— Вот уж нет, — замотала она растрепанной головой. В лунном сиянии ее волосы казались черными. — Но у меня больше ничего нет… А теперь меня еще и с работы выгнали, так что у меня вообще ничего не осталось.
— Даже возлюбленного?