Что бы тогда изменилось?
Вполне возможно, что и ничего.
И в медную категоричность его оценок своей личности врывались недоумения и растерянность соображений.
И самым талантливым людям, известно, присущи часы сомнений и самобичеваний. Только для самодовольных дураков хороши все их дела и опусы. Чего же он-то разнылся? Но через месяцы, а то и через годы ему приходилось перечитывать свои битые розгами тексты, и к нему являлось удивление: «А ведь ничего. Неплохо. И не стыдно…» Но необходимо было время, чтобы успокоиться и найти разумные доводы себе в оправдание. Сейчас же Ковригин успокоиться не желал. Сам понимал, что ему сладко ощущение (впрочем, и раньше так бывало) одиночества неудачника, кого никто не любит и кого никто не может искренне пожалеть. Подносами он награжден. Вот и всё. Но как награждён? Будто подачка ему доставлена со сверхзадачей. Вынудить его услужить журинскому барину, исполнить для того технический трюк. Шиш! Пусть сам поползает по винтовым лестницам и в подчердачьях!
«По каким винтовым лестницам, в каких подчердачьях! — тут же как бы удивился Ковригин. — Нет, записки отца надо упрятать куда-то с глаз долой».
«Я — промежуточный человек, — решил Ковригин. — Вот кто я».
Промежуточный человек! Прежде такая оценка собственной натуры Ковригину в голову не залетала.
Ну, ладно. Ну, бездарь. Ну, промежуточный человек. Ладно. Сиди себе, коли ты мужик, тихо, помалкивай, постанывай по поводу своих несовершенств, ты же обречён быть одиноким, и не загружай своими вселенскими печалями других людей. Петю Дувакина, в первую очередь. У него дела, что ли, лучше твоих? Ты-то — вольный наездник, можешь топором разнести письменный стол и пойти в грузчики или пекари. А Пётр Дмитриевич — невольник, ответственный за судьбу своего детища, издания, в пору разливанного моря бескультурья и наглости, несомненно полезного.
Кроме всего прочего, он, Ковригин, не только публично постанывал, не только нагружал Дувакина своими проблемами, но и явно выкаблучивался, выкобенивался и капризничал. И где же тут логика? Раз признал себя бездарью и графоманом, отчего же не отдавать в печать свои тексты, если они кому-то приглянулись, а Дувакину были необходимы для дела?
И всё же понимал, что особенности его натуры не позволят ему сейчас же перебороть собственную гордыню и упрямство и хотя бы приняться за чтение материалов о царевне Софье.
А вечером на редакционном автомобиле прибыл в посёлок Пётр Дмитриевич Дувакин.
К тому времени Ковригин протопил печь. С полудня подул Сиверко, гнал облака со студёной картины Остроухова, застелил садовые дорожки и землю под яблонями мокрыми жёлтыми листьями берёз. Берёзы раскачивались, в средних своих ветвях — пока зелёные и густые. Но были в саду уже и другие цвета — покраснели листья черноплодной рябины, багрянцем вились. плети дикого винограда, совсем лимонными стали лианы актинидии. Капли дождя холодили голову Ковригина, и не исключалось, что к утру они станут мокрым снегом.
— С ночёвкой или с деловым издательским набегом? — спросил Ковригин.
— Как скажешь…
— Печь протоплена, в комнатах тепло и пахнет дымком.
— Ну, значит, с ночёвкой, — сказал Дувакин.
Был отпущен водитель с указанием прибыть за начальником завтра в двенадцать.
— Ну, пойдем посмотрим твои подносы, — сказал Дувакин.
В напряжении чувств находился Пётр Дмитриевич, посчитал Ковригин. Разговор с ним был для Дувакина важен, но он, видимо, побаивался резкостей Ковригина, какие могли привести к долговременным обидам или даже к разрыву отношений.
— Пойдём. Но прежде хоть чем-нибудь украсим стол, — сказал Ковригин.
— Здесь есть, — Дувакин похлопал по чёрному, кожаному боку «дипломата», — если не для украшения стола, то хотя бы для его уважительного состояния…
— Сейчас я наберу на кухне, в холодильнике, закуску, — сказал Ковригин. — Впрочем, прежде я могу экспонировать в Детской комнате синежтурские подносы.
И он притащил с террасы ящик, сбитый из досок, и расставил в Детской подносы.
— Скатертью я устилать стол не стану, — объявил Ковригин. — Но мы можем разместить напитки и закуску на одном из подносов.
— Да ты что, Ковригин! Кощунство предлагаешь! — возмутился Дувакин. — Это ведь и впрямь произведения искусства!
— Ты уверен в этом? — спросил Ковригин.
— Уверен! — решительно заявил Дувакин. — К тому же выйдет нарушение требований жанра.
— Каких требований жанра? — удивился Ковригин.
— По легенде Литинститута, — сказал Дувакин, — шалый, но изобретательный студент Николай Рубцов при торжествах души снимал со стен коридоров в общежитии портреты классиков — Пушкина, Лермонтова, ещё кого-то, относил их в свою комнату и пил, чокаясь с ними. Это и называлось — пить с портретами. А ты предлагаешь пить не с подносами, а пить с подноса…
— Действительно, эко я попал впросак… — сказал Ковригин. — Ну, всё. Кушать подано.
А Дувакин ходил от подноса к подносу, губами шевелил, высказывался:
— Именно произведения искусства. Примитивного, простодушного, смешного, схожего с лубком, но искусства.
— Замечательно, — сказал Ковригин. — Но давай устраивайся на диване. Рюмки на своём месте.
Дувакин, спохватившись, вспомнил о предназначении «дипломата» и достал бутылку коньяка «Старый Кенигсберг». А уже украшала низенький столик, бывший детский, запотевшая бутылка «Флагмана».
44
— И кто же одарил тебя столь ценным презентом? — спросил Дувакин.
— Господин Острецов, — сказал Ковригин. — Предприниматель и меценат. Владетель замка Журино. Если, конечно, он и есть владетель. Его презент. Якобы за мои культурологические опусы. Он читает «Под руку с Клио». И якобы за честь, оказанную Синежтуру, предоставлением права на постановку «Маринкиной башни»… Но есть тут некая уловка. Или ловушка. Я должен для господина Острецова нечто в Журине отыскать… То есть ему так хотелось бы… Давай выпьем. И вот вдогонку шпроты и вот селёдка с луком…
— Считалось, что синежтурский промысел лаковой живописи утих ещё в конце девятнадцатого века, — отправив селёдочный кус в желудок, заговорил Дувакин, — а он, оказывается, жив…
— Не иначе как стараниями мецената Острецова. Не бескорыстными. Нынешние подносы, в особенности с сюжетами «броня крепка, и танки наши быстры», охотно, с его слов, покупают в странах Тихоокеанского бассейна. Японцы берут и подносы с пейзажами. Так я думаю. Вот этот, коричневый с зелёным, поход лягушек, — явно для них.
— Мы длинной вереницей идём за Синей птицей, — пропел Дувакин.
— И мне эти слова пришли в голову, — сказал Ковригин.
— И что это за птица такая? — задумался Дувакин. — Явно не синяя.
— Откуда я знаю, — сказал Ковригин. — Может, воздушный корабль, дирижабль, предположим, старомодный, — раз похож на сигару. А может, и какая несусветно-межпланетная посудина, ковчег какой-то для переселения в благостные просторы.
— Слушай, Сашка! — в воодушевлении воскликнул Дувакин (а и ещё выпили). — А эта-то картина украсит твой текст! Дадим в цвете!
Он сейчас же замолчал, глядел на Ковригина настороженно, в ожидании, что приятель его возмутится и заявит, теперь уж окончательно, что печатать своё дерьмо никому не позволит.
Но не последовало от Ковригина окончательного заявления.
— И что ты будешь делать с этими подносами? — спросил Дувакин. — Где разместишь?
— Это я объяснил и господину Острецову, — сказал Ковригин. — Принять его презент я отказывался. Но в связи с тем, что он читатель «Под руку с Клио», я пообещал передать подносы журналу для украшения стен, если там посчитают это приемлемым.
— Посчитаем! — воскликнул Дувакин, глаза его горели. — Конечно, посчитаем!
Тут же он, видимо, сообразил, что столь пылкое выражение радости подтвердит мнение о нем как о человеке с руками загребущими. (Впрочем, чьё мнение? Сашки Ковригина, который и так знал о нём всё, как о куре в ощупе, да и какой издатель мог существовать нынче без рук-то загребущих?) Но так или иначе Дувакин замялся, рюмку с водкой поднёс ко рту и принялся проявлять великодушие и даже широту натуры.
— Спасибо! Спасибо! Завтра же обрадуем коллектив. Но ты себе хоть один поднос оставь. Вещи ведь музейные!
— Н-ееет! Ни единого! — заявил Ковригин, угощая себя красной рыбой. — А музейные подносы, числом — сто восемь, висят именно в музее Среднего Синежтура.
— Ну, вот хотя бы этот с вереницей и воздушным кораблём. А то совесть будет меня угнетать…
— И этот пусть будет у вас, — сказал Ковригин. — Тем более что с него вы намерены делать иллюстрацию к запискам Лобастова…
Слова последние по своей воле, не спросив разрешения у Ковригина, вылетели из него.
— Значит, ты даёшь добро, — вскричал Дувакин, — на публикацию записок Лобастова! Так понимать?
— Завтра решу, — пробормотал Ковригин. — На предварительных условиях. Гонорар брать не буду.
— Какие мы щепетильные! — усмехнулся Дувакин. — А рыбу красную едят. Малосольную! Гонорар-то тебе будет платить журнал, а не Быстрякова, не её фирма и фонды.
— Но откуда у журнала деньги возникнут? Не от сил ли неведомых, не от крыс ли каких водяных или тритонолягушей?
— Ты, Ковригин, меня обижаешь! — запыхтел Дувакин и резко отодвинул от себя рюмку с водкой. — И надоел ты со своими капризами! Зря я отпустил водителя с машиной. Уже темнеет, и вряд ли я доберусь до электрички. Но, наверное, как-нибудь доберусь. Всё. Противно. Буду искать новых авторов и инвесторов.
И Дувакин встал.
Вскочил и Ковригин. Дувакин обижался редко, но сейчас, видимо, обиделся всерьёз, и, стало быть, в их многолетней дружбе мог случиться обрыв.
— Погоди, Петя, погоди! — поспешил Ковригин. — Печатайте все мои тексты, как сочтёте это нужным. Я сам себе противен в своих раздрызгах и капризах. Я — промежуточный человек!
— Что значит — промежуточный человек? — Дувакин присел.
— А то и значит, — сказал Ковригин. — Живу чужими жизнями. Оказываюсь ещё и толмачом этих чужих жизней и получаю за это деньги. Стыдно.