— Ну… — замялась Свиридова. — Ну, не совсем наврал… Но неточно выразился. Ну, напросилась! Хотела тебя повидать. И в себе кое-что проверить…
— Так… — принялся постукивать ладонью по стопкам бумаги Ковригин с намерением придать экземплярам ровность типографской аккуратности. — Закончили. Хороший принтер. Четыре экземпляра. Два мне, один — Дувакину, один — тебе. Давай его.
Свиридова придвинулась к нему, струи её волос коснулись щеки Ковригина, и Ковригин понял, что печь он протопил не зря, Свиридова в его хоромине ночевать останется, и он её желанию противиться не будет, а как и где проведёт ночь водитель Коля (хоть бы и на кухонном диване), это уж его, Колино, дело. Впрочем, присутствие Коли в саду и возможность проявлений настырных интересов Кардиганова-Амазонкина порыв Ковригина пригасили. Он, к удивлению Свиридовой, отодвинулся от неё, быстро надписал на последней странице: "Милой и по-прежнему юной… (над последним словом поразмышлял и выбрал)… Наташке с Трифоновки. А. Ковригин". Свиридову, показалось Ковригину, надпись не обрадовала, будто она ожидала более пылких слов. Или вообще — неизвестно чего…
— По-прежнему юной… Комплимент этот вызван чем? — спросила Свиридова. — Вежливостью? Или милостью к старухе?
Ковригин возмутился. Искренне возмутился. Попытался объяснить своё возмущение Наталье. Да, были годы влюблённости студента Ковригина в студентку же Наташу Свиридову. Судьба столкнула их во втором номере троллейбуса. Ковригин, по утрам направлявшийся со Второй Мещанской в МГУ, на Моховую, садился в троллейбус у Банного переулка. У Рижского же вокзала, остановкой раньше, корму троллейбуса, где удачнее проходили встречи с контролёрами, забивали будущие звёзды театра и кино из знаменитого общежития на Трифоновской улице. Ковригина не раз утренняя толкотня прижимала к рослой щепкинке, русоволосой, с зелеными глазами, у Малого театра она и выходила. Выяснилось, училась она на курсе с одноклассником Ковригина Севкой Лариным. При случае Ковригин не удержался и начал мямлить какие-то слова о девице из Щепки. Выслушав их, ушлый Севка рассмеялся. "Это ты про Наташку, что ли, из Омска? Я тебя поздравляю! Неужели у вас на факультете девок нормальных нет?" — "А эта чем нехороша?" — "Очень многим и для многих хороша! — продолжал веселиться Ларин. — В преферанс прекрасно играет и людьми прекрасно играет. Далеко и быстро пойдёт. В народные артистки пойдёт. Отыщет влиятельного старичка и вперёд!" Ковригин надулся. Хотел было дать приятелю в морду, ну и что вышло бы? "Да не досадуй ты так. Ну, влюбился и влюбился, — сказал Ларин, — пройдет. Я тоже влюблялся в неё, но прошло… Потому как любовь к ней — мыльный пузырь размером с аэростат… И вообще советую тебе наперёд: не связывайся с актрисами, все мы — ненормальные и продажные!"
Однако не проходило. Ковригин ещё долго плавал и кувыркался в перламутровой ёмкости мыльного пузыря. Наваждение наваждением, говорил он себе, но муки любви (да и муки ли это были?) вызывали его удовольствия. Сейчас они и вовсе могли показаться состоянием счастья. Именно тогда он и ринулся в авантюру — сочинять пьесу для Свиридовой. Чем закончилось его безрассудство — известно. Но и после резолюции начинающей звезды наваждение продолжалось. Другое дело, что отлупленный розгами юноша не позволял себе приближаться к Свиридовой. А притихло наваждение, лишь когда Ковригин узнал, что вблизи Свиридовой возник Покровитель или Опекун, удачливый, ноздрями чующий ветры соответствий режиссёр Демисезонов, взявший Натали в жёны. "С этого дяди, — был уверен Севка Ларин, — всё у неё началось и заплясало Камаринскую"!
— Никакой резолюции на твою пьесу я не накладывала, — опечалилась Свиридова. — Извини, Сашенька, я тогда пьесу не прочла… Это была резолюция Демисезонова.
— Опекуна, — сказал Ковригин.
— Если тебе так хочется, то — опекуна, — сказала Свиридова. — Он был опытен и неглуп и много дал мне, провинциальной, но наглой барышне. А то бы я пошла по рукам. Романтики же, вроде тебя, робея, держались от меня подальше. Но он сделал меня и циничной. Твоё право осуждать мои первые киношные и театральные годы.
— Я тебя нисколько не осуждаю! Упаси Боже! — воскликнул Ковригин. — Просто удивляюсь твоей молодости. Говорю же, в последние годы чаще я видел тебя издалека, в серьёзных, порой и возрастных ролях. И ещё — какой-то попечительницей, соправителем фонда, депутатами, Фурцевой какой-то. А ты же девчонка, почти та же самая, к какой толпа или судьба прижимала меня во втором троллейбусе на Первой Мещанской!
"До судьбы договорился!" — удивился себе Ковригин. А перед тем в запале он чуть было не вспомнил вслух о том, что оценить, как молодо и призывно её тело, он смог еще в гостинице Синежтура. Но замолчал в растерянности, признание его могло оказаться бестактным, не исключено, что Натали, по причине возбужденности местным гостеприимством организма, не держала в памяти никаких знаний о визите в номер Ковригина. Или она до сих пор думала, что посещала Василия Караваева, но не дождалась от него чтения сонетов.
Так или иначе, но похвалы её юному облику заставили Свиридову разулыбаться, она даже потрепала короткие волосы Ковригина и заявила:
— Да, Сашенька, мы ещё погуляем, мы ещё поживём без всякой халтуры, без карьерной дури, а просто, как люди-человеки, с любимыми и детишками…
— Кто это мы? — осторожно спросил Ковригин.
— Чего ты испугался? — удивилась Свиридова. — Это не мы с тобой вместе. Это мы с тобой по отдельности. И чтоб у каждого — полная чаша. И гамак в саду. Я закурю?
— О чём ты спрашиваешь? Ты видишь — я одну за одной…
— А теперь, милый Саша, — сказала Свиридова, — поведай мне, пожалуйста, о том, что у вас произошло с Хмелёвой. Что за чудесное путешествие вы с ней совершили. А то ведь узнала обо всём с чужих слов.
Ковригину тотчас показалось, что тихая собеседница, мечтающая об уютах семейной жизни, об изюминах в ромовой бабе, о детишках и гамаке, отодвигается от него в даль грибную, а вместо неё присаживается властная особа, должная государственно знать обо всём и обо всех.
— Тебе это надо? — спросил Ковригин.
— Надо! — резко произнесла Свиридова и так, будто вопросом своим Ковригин её обидел. — Хотя, если не хочешь рассказывать, то и не рассказывай.
— Отчего же… — сказал Ковригин. И рассказал.
Всё рассказал. Даже то, что не смог бы рассказать Антонине. Чувствовал, что в тесноте его рабочей комнаты возникает напряжение, что исповедь его заставляет женщину, о душевной близости с которой он еще полчаса назад помышлял, воспринимать его слова не просто существом любопытствующим и в нём, Ковригине, заинтересованным, но и будто судьей, праведным и нахмурившим брови. Ковригину бы остановиться, а он выложил всё и даже о предбрачной ночи не умолчал. Стало быть, возникла потребность выговориться, видимо, и потому, что рядом с ним сидела собеседница, вызывавшая не одно лишь доверие, а и ещё нечто важное, чему Ковригин пока не торопился подобрать название.
— Какой же ты шелапутный и ненадёжный друг, Александр, — сказала Свиридова.
— Какой есть! — с вызовом произнёс Ковригин. — И шелапутный, и простак!
Теперь ему захотелось надерзить Свиридовой, этой барыне, явившейся просветить и отчитать холопа.
— Наташа (он чуть было не назвал её Натальей Борисовной)… Я был искренен, — сказал Ковригин. — Всё же разъясни мне, ради чего ты напросилась стать курьером? Чтобы разузнать о нашем с Хмелёвой путешествии?
— И ради этого, — сказала Свиридова. — Известное бабье любопытство.
— Ну ладно я, — сказал Ковригин. — Я-то ещё могу оказаться тебе полезен. А Хмелёва?
— Мне понравилась девочка. Я обещала ей поддержку. Но её жизнь — её жизнь. А ты-то чем можешь оказаться мне полезен?
Следующие слова Ковригин долго считал одними из самых дурацких слов в своей жизни.
— А твои надежды на пьесу о Софье! — воскликнул он. — Не хочешь ли, чтобы на этот раз я вызвался стать для тебя душкой-опекуном, способным помочь продолжить подъём к вершинам?
— Это ты говоришь мне?
— Тебе! — не мог остыть Ковригин.
Свиридова вскочила, но сразу и утихомирила себя, нервические движения её снова стали степенно-пластичными.
— Дурак ты Ковригин, — сказала Свиридова. — Ещё и возомнил о себе. И ведь сам знаешь, что пьеса твоя слабая, неуклюжая, с оттопыренными боками, так, вываленный на бумагу материал, и если бы не эти чудики из Синежтура, о твоей писанине никто бы и не узнал…
— Извини, Наташа, — мрачно произнёс Ковригин. — Действительно, я не прав. Пьеса моя дрянь. Я бездарен. Чьим-либо опекуном или хотя бы поводырем стать не способен.
Свиридова стояла к нему спиной, застёгивала пуговицы серебристого плаща.
— Я писал дурацкие "Записки Лобастова" с рекламой дирижаблей, — сказал Ковригин, — и в сотый раз загонял себя в камеру самобичевания. Бездарь я. И теперь раздражение на самого себя срываю на тебе. Извини.
Свиридова застегнула пуговицы, повернулась к Ковригину. Густые волосы её по-прежнему спадали на плечи идеальными волнами ("Пользуйтесь шампунем "Амаретто"), пахли орехами, глаза были сухими (а с чего бы им повлажнеть?).
— Я прочитала "Записки Лобастова", — сказала Свиридова. — Была в редакции Дувакина, узнала о них, попросила дать почитать…
Ковригину бы промолчать, но разумного человека в нём одолел нетерпеливый автор свежего текста.
— Ну и… — в волнении произнёс он.
— Я смеялась. Очень смешно, — сказала Свиридова. И заулыбалась.
"Всё-таки как хороша, плутовка!" — подумал Ковригин.
— Особо близки мне две твои коллизии, — сказала Свиридова. — Мне бы сыграть в комедии. Хорошей. Ведь была кто-то, для кого Шоу написал "Пигмалион". А у меня… Так уж повелось, что я со студенческих лет играю трагических либо революционных дам. Будто я вторая Пашенная. Будто я родилась в кожанке и только для того, чтобы стать Любовью Яровой, комиссаршей с комиссарским телом, а теперь ещё и бабой с митинговой кастрюлей. А тут я вижу, ты мог бы написать для меня легкую комедию. Или даже текст для мюзикла.