Старик оперся рукой об стол, под которым притаился Лям. Постепенно кашель стал слабей, теперь слышалось только тяжелое хрипение. От стола, однако, старик не отходил. Как ни старался Лям усидеть на корточках среди горшков, ему все же приходилось хоть чуть переступать, чтобы удержаться на затекших ногах. Как ни прикидывай, ясно, что пробраться к выходу ему невозможно. Легче, пожалуй, скользнуть в комнату, тем более что Майка оставила дверь открытой, а старик стоит к двери спиной.
Лям ждал, опершись на два больших кувшина. Старик затих. Ему бы уж пора вернуться к себе в постель, а он все стоит и глотает воздух, идущий из открытого окна. Вот теперь бы удрать! Старик не догонит и не узнает его. Однако он сразу поймет, в чем дело, и даст Майке хорошую трепку.
Как же быть? Одно движение — и старик нагнется и посмотрит под стол. Он непременно нагнется!
Становится все светлей и светлей. Ребята там, в хибарке, наверное, уже проснулись. Увидят пустую постель… Все узнают…
Старик повернулся и побрел в комнату.
Потом Майка по вечерам часто загоняла куда-нибудь подальше одну из своих знаменитых коз, и дети Фурера в окошечко слышали, как Майка звала ее: «Козы-козы!.. Ребята, вам не попадалась моя Любка?» А дети объясняли Ляму, что это Майка ищет его.
Рабочий люд, среди которого жил Лям, не мог успокоиться после бакинских событий. Стачки начались в Москве, в Петербурге. Революционные события нарастали с каждым днем по всей России. Теперь открыто говорили о забастовках, а запрещенные брошюры свободно переходили из рук в руки. Яснопольского уволили, число рабочих кружков все росло. И вдруг грянуло неожиданное: объявлена война!
По всей Торговой улице были расклеены объявления с двуглавым орлом, и многие магазины закрылись. На улицах толпилась уйма народу, как в праздники.
Понаехавшие отовсюду мужики запрудили город. Монопольку как будто закрыли, и все же на улицах валялись пьяные. Поминутно раздавалась дикая брань, то и дело возникали драки, казалось, вот-вот вспыхнет бунт.
Несколько дней Лям ходил как очумелый.
Однажды, когда он пришел домой, перепуганные дети Фурера рассказали ему, что за ним уже дважды приходил стражник, чтобы вести его к уряднику. В правлении выяснилось, что у Ляма нет никаких документов и неизвестно, сколько ему лет. Придется отправить его на родину по этапу. Таких бродяг, как он, посылают на войну.
Выйдя от урядника, Лям тотчас отправился к извозчику и договорился с ним о поездке на станцию.
Майке он на прощанье сказал: «У меня все равно никого на свете нет, вот я и пойду на войну». Она расплакалась, а ему стало жалко себя. Ведь каждого, кто уходит на войну, сопровождают близкие — отец, мать, дядьки, тетки, которые горюют, проявляют заботу; вокруг каждого новобранца вьются тучи родственников, точно они не на фронт отправляют его, а ведут к венцу. А Лям — один как перст.
Огромная телега, на которой среди прочих сидел Лям, уже тронулась в путь, когда появился Шайка, сын Фурера. Он хотел что-то сообщить Ляму, но тот сидел в глубине телеги, стиснутый пассажирами, и Шайка не мог до него добраться. Жалко было смотреть, как мальчик прыгал вокруг телеги, кидаясь то вправо, то влево. Он хотел, видно, передать Ляму что-то очень важное.
Пассажиры не разрешали извозчику останавливаться. А когда Лям насилу уговорил его и телега остановилась, все пассажиры вдруг стали проявлять живейший интерес к Шайкиному секрету. Пришлось Ляму выбраться из телеги и отойти с мальчиком в сторону.
— Майка велела тебе передать, — сказал Шайка, с трудом переводя дыхание, — что если не хватает шести зубов, то не берут.
Лям в недоумении забрался обратно в телегу. «Какие шесть зубов?»
Они выехали на шлях, но у первой же деревни им пришлось свернуть с дороги и ехать прямиком по стерне. Весь шлях был забит крестьянскими подводами, на которых вповалку лежали и сидели молодые парни. Все тридцать верст так и пришлось колесить по стерне, потому что телегам конца-краю не было. По всем проселкам, ведущим от деревень и хуторов к шляху, к большому городу, катились телеги с парнями. От телег было черным-черно вокруг. И хотя все громче становились песни, все яростней заливались трехрядки, на душе делалось тревожней и тревожней при виде огромного скопления телег с молодыми, здоровыми парнями.
— Подумать только! — Возчик обернулся к опешившим пассажирам. — Они, видать, всерьез затевают войну. Ни с того ни с сего, когда мой Янкель должен уже скоро домой вернуться! Он как раз в этом году «кончает драгунский полк».
Пассажиры, впервые встретившиеся в пути, были все одинаково взбудоражены, потрясены случившимся и утешали себя лишь тем, что такая война долго не продлится. Разве может весь мир сражаться!
Набитые людьми телеги бесконечной вереницей тянулись к дому воинского начальника. Лица у новобранцев были красные, возбужденные — то ли от водки, то ли с горя, то ли от провожальной суматохи. А из телег летело и летело пронзительное пение, до того пронзительное, что казалось, вот-вот оно перейдет в рыдание.
Лям, съежившись, сидел на своей колымаге и все думал о странных Майкиных словах насчет зубов. Он сказал Майке, что у него никого на свете нет. Теперь он и Майку потерял, значит, осталось ему одно: погибнуть на войне.
Вдруг он сунул руку в карман, с трудом вытащил оттуда осколок зеркальца и, приблизив его к лицу, стал разглядывать свой рот. Там у него частоколом торчали два ряда ослепительно белых крепких зубов.
Лям прибыл в родное местечко, но никакой семьи Петрика здесь не обнаружил. И в бабушкином доме, и в Феклиной землянке жили чужие люди, настолько чужие, что к ним и зайти было неудобно.
Все местечко было взбудоражено, в каждой семье были свои тайны, которые они крепко оберегали. В каждом доме был либо свой мобилизованный, либо скрывающийся, либо освобожденный за взятку, либо нарочито увеченный.
Как только Лям пришел в местечко, он первым делом наведался к служащему Гайзоктера, к Моте, у которого больные глаза. Тот предложил Ляму пожить у него несколько дней.
Два дня провел Лям в местечке и оба дня затратил на безуспешные поиски книги с записями песен, которая раньше хранилась у бабушки.
Он перерыл весь чердак в бабушкином доме, допытывался у новых жильцов — не отдала ли ее бабушка кому-нибудь, не одолжила ли? Ему сообщили, что сразу же после бабушкиных похорон явился староста погребального братства Абрам Отрыжка и «за услуги» унес из домика все, что мог. «Ведь наследники, — говорил он, — черт знает где!»
Ляму очень не хотелось ходить к Отрыжке, и все же перед отъездом он к нему зашел.
Абрам Отрыжка в это время кормил кур:
— Цып-цып-цып… Ничего не знаю… И тебя не знаю… Ступай!.. Цып-цып…
Так Лям и ушел ни с чем. Он покинул местечко и направился в город на сборный пункт. Миновав село, он зашагал по большому, длинному мосту через Буг. Здесь, на этом месте, он когда-то тонул.
У воды он подобрал камешек и сунул его в карман. Вдали, на чужбине, этот камешек будет напоминать о родных местах. Немного погодя он снова осмотрел его, завернул в бумажку и положил обратно в карман, определив там для него постоянный уголок.
[26]
Когда Петрик с повязкой на вытекшем глазу вышел из полевого госпиталя, он был сам не свой: голова кружилась, мысли путались. Он не размышлял, куда, собственно, едет, куда спешит, — ведь дома-то у него нет, никто не ждет его, и работы для него никто не приготовил. Он почти совсем калека, даже здоровый глаз и тот дергается у него и косит.
Но какая-то непонятная, слепая сила гнала его к родному дому, подальше от проклятых позиций, от разоренных городов и деревень, от груд изувеченных тел. Ему хотелось всем и каждому показывать свой вытекший глаз, всем и каждому кричать: «Не ходите! Не позволяйте гнать себя на бойню!» Так, переходя от деревни к деревне, от местечка к местечку он доберется до плавней и там расскажет обо всем, что видел и испытал.
В его эшелоне, так же как и во встречных эшелонах, кроме изувеченных и раненых солдат, было полным-полно беженцев. Они валялись на станциях целыми семьями возле своих узлов, растерянные, обездоленные, и грызли черствый, пропыленный хлеб и булки непривычной формы из чужой муки. Они готовы были, схватив свои пожитки, податься куда угодно, куда прикажут чужие люди. Сами они не знали, куда им деваться.
Несколько десятков верст до своего местечка Петрик отмахал пешком. Поля были полны печали, деревни голы.
Во дворах возле новины возились старики, женщины, дети. Молодых мужчин совсем не видно было, если не считать военнопленных в узеньких шапочках, работавших на вновь отстроенной, расширенной, свежевыкрашенной усадьбе Лукьянова.
Петрик представлял себе, как нелепо выглядят женщины, когда они, по-мужски расставляя ноги, косят, неловко размахивая длинными косами. Петрику несколько раз предлагали наняться в косцы. Но он упорно отказывался от самых выгодных работ.
Он мчался домой так, точно смертоносное чудовище — война — послало его с неотложным поручением к засольщикам, чистильщикам и рыбакам. Но чем дальше он шел, тем ясней ему становилось, что идет он зря, что все это впустую. Ведь здесь уже нет ни чистильщиков, ни засольщиков, — все они, конечно, давно на фронте: кто убит, кто удушен или отравлен газами, а кто, так же как и он, лишился глаза. Застать на месте можно будет разве Гайзоктера или Лукьянова.
Сзади раздался глухой стук копыт, и по изъезженной, разбитой дороге, покачиваясь, пронеслась легкая, щегольская бричка. Перед Петриком промелькнуло два круглых лица. Он долго, насупив брови, смотрел им вслед. Знакомые, хотя и преобразившиеся лица. Плащи из хаки на широких плечах, великолепный гнедой жеребец, новенькая бричка на мягких рессорах. Петрик отошел в сторону, сбросил с себя вещевой мешок и шинель, распахнул рубаху и ждал, пока остынет его разгоряченное, потное тело.
Но ждал он недолго. Глядя вслед бричке, он вдруг увидел на дороге что-то странное — собака не собака, какое-то огромное насекомое. Бричка подъехала к этому существу, остановилась и покатила дальше, а оно снова заковыляло по дороге.