Лёд одинокой пустыни. Не заменяй себя никем — страница 19 из 37

– Каждый сам по себе. Так было и будет всегда, и ты со мной уже ничего не наверстаешь. Но я нашёл отличный женский пансион в Англии для Ольги. В следующем месяце её уже можно туда отправить, и репетиторов здешних я также для неё отыскал, чтоб подтянуть язык и другие дисциплины, – сказал я.

– Сыночка, любименький. Вот об этом я с тобою и хотела поговорить. Отец же завещания не оставил, все наши счета заморожены на полгода вроде. А ты зарабатываешь прилично, я же тебя по-человечески воспитала. Дай мне денег. Ты же мне обязан, я твоя родная мамусичка. А Олюхе обучение не надо оплачивать. У неё одна извилина – и то не работает, ты лучше отдай эту сумму своей положившей на тебя жизнь маме.

– Деньги я тебя сейчас же вышлю… И на Ольгино обучение, и тебе на роскошную жизнь, к которой ты за эти годы успешно привыкла. Копеечка будет закидываться на твой счёт каждый месяц. Но сам я улечу, не буду занимать столь величественную гостевую комнату. Билет я уже заказал, с Ольгой прощаться не буду, сделаешь это сегодня за меня. Утром уеду, поэтому прощай и не обессудь.

– Ну… Если ты так решил, то, конечно, я все пойму и приму. Я же мама твоя, я всегда поддержу любой твой выбор. Да и Ольку можно, наверное, отправить в Лондон или куда ты там хотел, без разницы в общем. Только вот ты же можешь бумажку подписать одну. Ну что ты от наследства отказываешься. Сынок, ты не подумай, мне не жаль с тобой чем-то поделиться, просто на то была воля покойного. Отец хотел всё своё имущество, недвижимость, деньги мне передать. Мы же не будем тревожить душу усопшего? Это не по-христиански, сынок, – неуверенно вывалила Разумовская.

Я ничего не ответил Настасье Петровне, желая наказать её сребролюбие пыткой ожидания момента наследования. Однако фактически всё, что принадлежало мне по закону, было вовсе не нужно моим карманам или душе. Я не стал собирать вещи, которых у меня и так почти не было, и около семи утра, закинув в рюкзак лишь ноутбук, по-английски отчалил. Вечером после похорон и очередного алчного разговора с не менее алчной мамашей я написал письменное прощание. Сухое и одновременно слезливое, бабское и постыдное. Бумага в отличие от моего рта, боявшегося признаться вслух, была весьма честна и откровенна со всеми её адресатами: краткая с Иисусом у Стены Плача в Иерусалиме, отрешённая и безвыходная в Стамбуле и такая надрывная и обиженная в Кызыле. Письмо матери было без прощения, но с очередным побегом. Я не оставил его Богу меж святых камней и не отдал лично в руки, как это было с Мелек, а забрал с собой, перечитывая по дороге в аэропорт.

«Ты, наверное, вновь выкинешь это письмо… Впрочем, как все подаренные мною в детстве самодельные открытки, мгновенно оказывающиеся на свалке возле нашего старого дома. А я снова совсем на тебя не обижусь, приняв как данность то, что сам давно уже распластался на свалке твоего сердца. Отец умер, но рождённые с тобой алчность и эгоцентризм всё ещё живы. Я устал ждать от тебя слов любви, которые вы с папой никогда не связывали со мной. Я перестал вслух называть тебя мамой, однако в мыслях и душе это задание провалил. Я перестал вымаливать твои объятия и даже перестал тебя уважать, только любить, увы, нет. Как Собакевич всю вашу притворно-фальшивую семейную жизнь с приклеенными улыбками и отклеившимися чувствами откупался от тебя, так теперь это будет делать его единственный законный сын. Если бы твой покойный муж мог оставить мне вместо многомиллионного имущества свою любовь, я бы претендовал на наследство, но нужные тебе звонкие монеты и сверкающая мишура совершенно чужды так, как тебе твоё нежеланное дитя. Поэтому я принял решение оставить тебя в щемящем неизбывном одиночестве и больше никогда не встречаться с твоими бесцветными широко посаженными глазами. Ты свободна и вольна от утомительной компании своего сына, Настасья Петровна».

По пути в кызыльский аэродром я слушал Стинга, вновь разбивая сердце о «Shape of my heart». Тугой удушливый ком в горле никак не спускался ниже, мешая глотать воду, разговаривать и даже думать. Все мои думные закоулки сводились лишь к Мелек, разрушившей последними написанными строками моё и без того фатальное будущее, а я мастерски, будто профессионально, добивал свою треснутую душу унылыми турецкими песнями о любви. Одиночество, от которого я всю осознанную жизнь получал расслабление и покой, легло на меня, задавив всё моё отпочковавшееся начало. Сев в старый замызганный самолёт, я достал грифельный карандаш из уставшего рюкзака, коряво вырвал лист из потрёпанного блокнота, выровнял замятый угол и принялся рисовать Мелек. Все пять часов затяжной турбулентности, не отрываясь от грифеля, я с закрытыми глазами воссоздавал образ женщины на бумаге. Её волнистые локоны пшенично-каштанового оттенка, мерцающие на солнце, её стройную сексуальную шею, скрытую тенями родинку на верхнем веке и глаза, травяной цвет которых я не мог передать одним чёрным карандашом. Я выпил безвкусный малоприятный самолётный кофе с молоком, поковырял слипшийся рис в контейнере, к рыбе сомнительного происхождения и состава вовсе не притронулся, но зато съел фирменную шоколадку авиакомпании, на которой, по странной случайности, была изображена стюардесса, обслуживающая бизнес-класс. Прилетев в Москву, мне вновь затруднительно дышалось, а ноги, которые я с отягощением волок, отекли и опухли. Я вызвал такси и отправился в гостиницу на Тверской.

Расположившись в номере, я поднялся на крышу отеля, на которой из-за свойственно холодной московской осени, никого, кроме меня, не было. В начале я выпил коктейль с черносмородиновым ликёром и шампанским, а затем согревающий вермут с сиропом из шишек, который мгновенно запил абсентом. Спустя сорок минут безысходного пьянства начался дождь, мягко ласкающий изувеченное лицо и звонко капающий в мои бокалы и рюмки. Официанты взирали на меня с оторопью и скепсисом, а я с каждой каплей густого столичного ливня всё яснее чувствовал, как люблю Мелек. Внезапно мои нечестивые мысли о романе турецкой арфистки и моего, как я думал, лучшего друга Хафиза перебил фемининный приторный голос официанта, который ненавязчиво поправлял бейджик с именем Эдуард. Он вежливо попросил меня допить напитки в лобби-баре отеля, робко аргументируя то дождём, то порывистым ветром, то живой музыкой в лобби. Я не стал оспаривать неучтивый намёк и спустился вниз.

Выйдя намокнувшим и уже подшофе из прозрачного лифта, я увидел разнопёрую публику: женщину лет тридцати в шёлковом платье цвета завядшей лилии, которая наслаждалась компанией двух возрастных мужчин в деловых тёмно-серых костюмах, трёх дешёвых эскортниц с накачанными гиалуроновой кислотой губами и выжженными локонами карамельного блонда, похожими на ржаную прессованную солому, и смеющуюся, подобно отставному полковнику, пышнотелую даму в спортивном костюме с капюшоном, натянутым на суконную кепку, и потрёпанных, но дорогостоящих кроссовках с фальшивым автографом Джордана. «Как скучно», – подумал я и заметил у барной стойки отвернувшуюся ото всех одинокую женщину с собранным пучком и оголённой спиной. Подойдя к ней, я искренне удивился. Это была сестра Тамро, Саломе, плавно помешивающая эко-трубочкой, размокшей подобно туалетной бумаге, свой фуксиевый коктейль с тайскими фруктами.

– Вы, наверное, скучаете так же, как и мои опьяневшие мозги? – присев рядом, произнёс я.

– Никогда это не практикую. Я умею жить в удовольствие, в отличие от вас, Павел, – устало выскребла из горла она.

– Не похоже, раз вы, уткнувшись в папайю, не видите ничего вокруг себя.

– А на что здесь, простите, смотреть? Может на то, как тупоголовые одинаковые девицы пытаются выловить богатых папиков, которые бы им подарили белый песок на Мальдивах? Или может, на то, как люди по-свински потребляют вино, ничего не ведая об этом чуде Господнем?

– Можно смотреть на себя в зеркало бара. Вы значительнее первого чуда Иисуса и ловчее всех этих однолицых дам. А ещё у вас наверняка был трудный день.

– Кажется, мы с вами переходили на «ты». И насчёт дня вы полностью правы. Да, простым его не назвать. Три операции и четыре консультации, а потом уже такое надоевшее одиночество.

– А я обожаю быть наедине лишь с собой. Зачем эти люди, если у человека есть он сам? Или же у вас, Саломе, незакрытый гештальт? Успешная карьера, спортивная машина, квартира в центре Москвы. Вам не хватает лишь мужа и пары басурманских головорезов для счастья, и вы думаете, какой же вы были дурой, когда всё своё время уделяли учебе, а затем работе, которая не обнимет вечером. Вы оказались банальнее, чем я предполагал. Вы, как и все, разочаровали меня, – тяжело вздохнув, выдал я.

– Так, значит, я вас успела очаровать в прошлые две встречи? Может, вы уже и влюбились в меня?

Я отшутился, но несомненно меня привлекала Саломе своими подлинными аристократическими чертами, острым умом, женственностью, а при этом необходимой для жизни в мегаполисе зубастостью. Я даже не успел заметить, как стал ей «тыкать», и она мне в ответ. Всю ночь мы болтали в лобби о Мураками, Жорж Санд и Шопене, детских длинных оранжевых жвачках, которые мы оба ели без остановки, кулинарных шоу и моей неудачной поездке на католическое Рождество в Австрию. Все пришедшие людишки ушли из бара, и мы с Саломе попросили музыкантов сыграть что-нибудь сердечное. Под итальянскую классику мы танцевали совершенно одни. Саломе смеялась, когда я наступал от неуклюжести ей на лаковые зелёные туфли, а я после каждой мелодии понижал градус новозеландским вином. Сестра Тамро с трепетом, но режущей болью рассказывала о первых отношениях, длившихся более тринадцати лет, а я неустанно хранил молчание и память о Мелек. Я узнал и то, как её нещадно избивал парень, как отрезал ей в порыве беспочвенной ревности волосы, и она стала носить каре, как украл бриллиантовые серьги Тамро, и даже то, как извращена была их сексуальная жизнь. Кивая головой, я делал вид, что мне небезразлично, что я умею сопереживать и что мне она интересна как женщина. Шрамов на её сердце оказалось больше, чем на моём искалеченном лице, и, пока она выворачивала мне их, я ковырял свою душонку, мастерски играя внимательного слушателя. В мыслях я пытался разгадать, как Мелек могла согласиться выйти замуж за Хафиза. Разве честь стоила дороже любви? А может, Мелек давно влюбилась в лекаря, а меня лишь использовала или вовсе разлюбила после того, как узнала, что я убил её брата Метина? Эти вопросы тащили меня в пропасть под именем Саломея, ведь я наглухо убедил себя в том, что Мелек позабыла славного русского. Я выпил несколько рюмок водки, после которых шесть часов были до крошек съедены из моей памяти.