Эдик молча выгреб из карманов хлеб и вышел из столовой.
Ночевал он на вокзале, забившись под сиденье. В полночь проснулся, бродил по путям, подходил к вагонам, но сесть не решался. Что-то удерживало его здесь, хотя сам не знал еще что. А рано утром, стащив в комнате матери и ребенка пакет с остатками чьей-то еды, пошел бродить по городу и застрял в парке над озером — там и провел почти весь день.
Приходили детдомовцы, но никто не знал его в лицо. Они гуляли без старших, купались сколько хотели, вели себя, как свободные, никому не подвластные люди, влезали на вышку и красиво — ласточкой, рыбкой и солдатиком — прыгали в воду. От одного парня он не мог оторваться — тело его было разрисовано якорями, кораблями, пронзенными сердцами, а поперек груди, наискосок, витыми буквами красовалась надпись: «Нет в жизни счастья». Паренек сверкал белозубой улыбкой, изображая своим видом самое полное, какое только мыслимо на свете, счастье. Правда, иногда прохожие раздражали его своим назойливым любопытством, тогда он вызывающе щурился и коротко бросал:
— А ну катись!
И прохожие катились, а новые прохожие опять останавливались, особенно любопытствовали ребята. На берегу и в воде крутилась непрерывная карусель. Эдик лежал, подложив под локоть изрядно затрепанную безрукавку, смотрел на мускулистые загорелые тела ребят, грелся на солнышке и мечтательно вздыхал. На другом берегу высился старый пятиглавый собор, облака отражались в воде, вдали тянулась сизая щеточка леса. Красота, как на картине. Эдик жмурился от удовольствия — вот так бы всегда. Здесь было голубое небо, синие леса, ласковое солнце и много воды — столько воды он не видел в своей жизни. Он не хотел признаваться себе, но ему никуда не хотелось отсюда удирать.
Вечером Эдик вернулся в детдом, без стука открыл двери. Николай Васильевич рассматривал с ребятами стенгазету. Он поднял глаза, нахмурился, вспоминая что-то, поправил очки на переносице.
— А, это ты? Ну, садись, садись…
И опять уткнулся в стенгазету. Ребята обсуждали заметки и смеялись, а Эдик сидел на диване, невзрачный, забытый, чувствуя себя чужим и жалким среди бойких, горластых ребят, перекрывающих своими басами тонкий голос директора. Потом перед Эдиком появился мужчина в галифе и сапогах, в гимнастерке, туго натянутой на крутых плечах, и смотрел на него внимательными глазами, словно не мог определить, к какому виду животных принадлежит этот нестриженый, в зеленой рваной безрукавке, похожий на кузнечика, субъект.
— Ты что ж, иностранец?
— Вениамин Владимирович, к себе возьмете… — Николай Васильевич осмотрел Эдика. — Поскольку он еще не отбегался, пока возьмите временно, в списки не вносите. Баня сегодня топится? Нет? Тогда дайте все, что положено, пусть кто-нибудь из старших сходит с ним на озеро.
Уже в полночь, когда гул в палатах улегся, а Эдик уже засыпал, кто-то рядом зашептал:
— Где у вас новенький? Этот, что ли?
— А что такое? — раздался хриплый голос со сна.
— В канцелярию его. Эй, вставай!
Эдик шел в кромешной тьме, сквозь шум дождя, сквозь черные гущи деревьев, и мрак, черный, густой, был еще гуще и чернее от того, что сверкало электрическими огнями здание, где была канцелярия. Сторож, разбудивший его, прошлепал через вестибюль в канцелярию и схватил трубку.
— Алло! Сичас. Привел.
Он подул в трубку и передал Эдику, и тот, ничего еще не соображая, услышал вдруг близкий голос матери.
— Эдик? Эдинька, сыночек мой!.. Что ж ты наделал?..
Эдик услышал всхлипывание, затем наступило молчание, наконец мать, как видно, успокоилась и сказала, что скоро приедет к нему и что, если ему понравится, он может тут остаться.
Глазки сторожа сияли хитро. Он был татарин. Ночью одному скучно, и он обрадовался, что может поговорить с Эдиком на родном языке. Языки разные, конечно, но все же понять друг друга можно.
— Ай ма! Ай ва! — удивлялся Ахмет. — Зачим бегать! Что карошиво?
Перед тем как уйти, Эдик выгреб из кармана мелочь и положил в пепельницу. Он не сразу пошел в интернат, а долго еще стоял в вестибюле перед фотовыставкой, рассматривая веселые лица ребят, деревья, озера, горы и дороги. И подумалось вдруг, что если здесь остаться, то, наверно, тоже можно повидать свет, и совсем не обязательно бегать. Наверно, это не самый лучший способ повидать свет…
На дворе все еще шумел дождь, но прежней силы в нем уже не было. Должно быть, к утру он совсем выдохнется, и день завтра, как и сегодня, будет полон тепла и солнечного света. Эдик снял новенькие рубашку и брюки, влажные от дождя, растянул их на спинке кровати и нырнул под одеяло…
Усман, брат своих братьев
По толстой трубе над ущельем мелкими шажками передвигался паренек. Он шел, как лунатик, не видя пропасти под собой, не слыша горной речушки, грохочущей внизу. Пенистые воды ее грозно и напряженно гудели, а он двигался вперед, все удаляясь от края пропасти, где толпились и гомонили ребята.
— Давай, Усман!.. Упадешь, Усман!.. Эй, Усман, дырявый карман, доиграешься! — кричали ребята.
К трубе был прилажен моток колючей проволоки. Усмана это не остановило — он исцарапал ноги, но все же добрался до середины ущелья и теперь, взлохмаченный, стоял, покачиваясь, и делал вид, что пляшет, — приподнимал одну ногу, другую, слегка приседал и хрипло при этом напевал:
— Ах, дубуртар Дагестан![1]
Он уселся на трубу верхом, скрестил ноги и рухнул вниз. Теперь он висел вниз головой и загребал воздух руками.
— Заслуженный артист Ахмедов, — кричал он, раскачиваясь и наслаждаясь ужасом, охватившим мальчишек, — сейчас вам покажет…
Но почему это вдруг ребята замолкли? Стало так тихо, будто все ушли. Только ровный шум несся снизу — это Койсу, ворочая камни, несла свой воды в ущелье.
Усман подтянулся к трубе, уселся на нее и огляделся. У обрыва стояла мать. Из-под платка выбились волосы. Лицо ее кривила бледная улыбка.
— Молодец, сынок. Ловкий ты у меня мальчик. Ну хорошо, показал свою смелость, а теперь потихоньку иди сюда.
— А ты отойди, — чуя недоброе, сказал Усман.
— Ну хорошо, сыночек, я отойду. Ты ползи себе спокойно, а я отойду…
— И подальше! — приказал Усман, поджидая, пока мать не удалится на безопасное для него расстояние.
Ребята переводили глаза с Усмана на мать и рассаживались на земле. Сейчас будет трогательная встреча матери и сына. Никому не хотелось пропустить редкое зрелище.
Рукият зазывала сына, как зазывают непослушного ослика. В ее голосе переливались нежные ручьи, слышалось голубиное воркованье. Усман подползал все ближе и ближе. Рукият повторяла руками движения сына, будто тянула его на поводке. Он осторожно перебрался через колючую проволоку, ухватился за куст и прыгнул вперед, растянувшись на земле.
Не успел он подняться, как очутился в объятиях матери. Она прижала его к себе, ощупала лицо шею, руки — цел, слава богу! — и вдруг ударила. Она хлестка его по щекам, била радостно и деловито, словно выколачивала ковер, а он извивался в ее руках, кричал, заглушая смех ребят и шум горного потока. Он вырвался, с быстротой ящерицы взобрался по склону и уселся на камень. Там он чувствовал себя в безопасности — теперь мать не достанет.
— Ты не проголодался, сынок? — спросила Рукият мирным, будничным голосом, заправляя волосы под платок. — Я хотела тебе сказать, что Загир прислал письмо. Кажется, там что-то есть и для тебя…
— Ладно, — буркнул Усман. — Иди, я потом приду.
Когда мать ушла, Усман недобро уставился на одного из мальчишек:
— Эй, Меджид, а ты чего смеешься?
— Я смеюсь? Откуда ты взял?
— Не смеешься? Все равно отдавай ножик. Проиграл, так гони.
— Ха — ножик! А это ты видел? Ты мне ветку давай, тогда получишь ножик.
Глаза Усмана сощурились в узенькую щелочку. Действительно, веточку, росшую из соединительной муфты посредине трубы, он так и не сорвал. Он бы, конечно, сорвал, если бы не мать. Не виноват же он, в конце концов, что мать помешала. Все-таки до середины он добрался, и сорвать веточку ничего не стоило.
— Значит, не отдашь?
Тогда Усман снова пополз по трубе, сорвал ветку, росшую из муфты, и погнался за Меджидом, который вздумал убежать. Он настиг его на мосту, сбил с ног. Заклубилась пыль, раздались удары и крики.
Меджид с расквашенным носом, скуля, уполз на четвереньках от пропасти. Усман отвернул оба лезвия и продул желобок.
— Подожди, ты еще ответишь мне за нос! — грозился Меджид.
— Такой красивый нос ему сделал, а он недоволен! — уже миролюбиво шутил Усман.
Вокруг него толпились ребята, рассматривая ножик.
Свою мать Усман нашел у соседей. Она спрятала письмо и пошла с сыном домой.
— На вот, прочитай, — сказала она. — Только прошу тебя, не торопись.
Пока Рукият на швейной машине зашивала Усману штаны, он громко, как на уроке, читал письмо от старшего брата. Письмо было распечатано и давно прочитано — недаром она бегала к соседям, — однако Рукият вздыхала, цокала языком, будто не знала, что в письме. В тех местах, где Загир сообщал об успехах нефтяного промысла, которым он руководил, мать смотрела на Усмана с укоризной и качала головой. Старший сын имел обыкновение почтительно сообщать родителям и о производственных своих делах. Кто знает, может быть, он и сам ощущал мальчишечью гордость, но старикам он этим здорово умел угодить. Кажется, не было в ауле уважаемого дома, где не побывала бы Рукият, показывая письма от сына.
Вечером, усталый, пришел старый Ахмед. Снова вслух читали письмо. Отец жевал табак и тусклыми глазами смотрел куда-то, словно в пустоту. Он стянул с тощих ног чиркмарты[2] и улегся на тах[3]. Ему было под семьдесят, но он еще работал в колхозе: лазил на деревья, собирая фрукты, и никому не уступал в работе. Он был трудолюбив и неразговорчив и не вмешивался в воспитание сыновей. Этим занималась Рукият. Она была крепкой женщиной, лет на двадцать моложе мужа. Правда, отчитывая Усмана, она как бы обращалась к мужу, но тот выслушивал безучастно, гладил седые усы, в бесцветных глазах его светилась усмешка. Кто знает, может, в эти минуты он вспоминал, как теми же словами она когда-то ругала старших сыновей. И все же выросли неплохие люди. Разве Усман не был братом своих братьев? А может, старику вспомнилось собственное детство и в проделках Усмана он узнавал себя?..