Я прыснул, приглашая деда вышутить мальчика: «Металл устал, ха-ха-ха!» Но дед, странно, вдруг взял сторону умного портфелика: «Он прав, — сказал дед, — металл не человек, а устает, как все люди».
С тех пор и поселилась во мне жалость к металлу: колесам, моторам, эскалаторам, транспортерам, крыльям, гусеницам, пропеллерам, гребным винтам — ко всему, что ползет, катится, летит, плывет и везет.
Я работал на запасной, резервной линии. Гнал план, за который от моего имени, не спросив меня, поручилась на исполкоме Ульяна-несмеяна. А у нее там только и спросили: «Справишься?» «Справлюсь!» — поручилась Ульяна-несмеяна. «С рабочими советовалась?» «Советовалась!» — соврала Ульяна-несмеяна.
Я читал в «Истории»: «Техника без людей мертва». Это верно. Но сегодня, в век научно-технической революции, люди без техники, все равно что ноль без палочки. Ну сколько без техники могли бы мы выпечь хлеба? Нас на заводе без малого сотня. Половина хлеб печет, другая ей печь помогает. Пятьдесят пекарей, на каждого, положим, по пять караваев в день. Пятьдесят на пять — двести пятьдесят! Разделим на едоков — каждому по четвертушке, — и выйдет, что наши пекари за день прокормят всего-навсего тысячу едоков. А их у нас в районе десятки тысяч! И всех прокорми. Вот мы и гоним ежесуточно одного ржаного двадцать две тонны! А булок сколько, а сдобы, а прочей булочной мелочи?.. Вот что значит техника!
…И вот я, отработав, иду по заводскому двору. Зигзаг в магазин за хлебом, зигзаг в другой — за колбасой и маслом, зигзаг в третий — за картошкой, и я дома, на кухне. Вспыхивают сразу четыре газовые конфорки. На одной я кипячу чай, на второй, третьей и четвертой жарю колбасу, лук и картошку. Жарю и думаю: «Эх, лень наша! Взять бы да придумать сковороду на четыре блюда с ячейками. В одной ячейке одно жарится, в другой — другое, и так во всех четырех на одной конфорке. И газа экономия, и времени. Взяться, что ли?» Не до сковороды!.. Своих дел невпроворот. Вскакиваю и мчусь на голубиную почту.
Ого, она уже переросла забор! Братец Иванушка с сестрицей Аленушкой в хлопотах. Аленушка цемент на кирпичи, как масло на хлеб, намазывает. Иванушка кирпичи кладет и мастерком пристукивает. Другие от них не отстают. Третьи дорожку от голубиной почты к реке тянут, четвертые на реке плотину для гидростанции сооружают. Перекроют Полю, накопят воды, а тут и гидротурбина поспеет. Ее сама Москва по нашему заказу строит. На станции юных техников. Наши тоже помогают. Каждое утро, как в командировку, в Москву ездят. Дедушки — отец и сын — были у всех на виду и каждый при своем объекте: один, командуя ребятами, почту по чертежам вверх тянул, другой — плотину, вверх и вдоль.
Я взял мастерок и тоже поработал на объекте. Пришлепнул десятка два кирпичей к почте.
Потом условился с Мирошкиными о поздней встрече и помчался в библиотеку. Ни дня без книги — мой жизненный принцип.
…Я погасил свет на кухне и выглянул в окно. Улица купалась в лунном свете, как в молоке. На лавочке, по ту сторону улицы, рыжела гора тулупа. В тулупе — как не жарко было! — додремывал вахту Кануров. В двадцать два ноль-ноль, как по уговору, снимется с нашеста и потащится прочь, поминутно оглядываясь. Ждет не дождется Кати. Я вздыхаю. В этом мы с ним солидарны. Я тоже жду.
Кухонное радио, навечно включенное, мяучит, как кошка, которой отдавили хвост.
Десять часов. Кануров снимается и уходит.
Пора!
Я наряжаюсь в рыжий плащ, под цвет луны, и выхожу на улицу. Усаживаюсь на крыльце в тени козырька и оглядываю улицу. Дольше всего мой взгляд задерживается на доме старика Хомутова. Там тихо, как в мышиной норе. Но дом-громадина совсем не похож на нору. Одних окон, с подозрением выглядывающих из-за кирпичной стены, целый десяток, три окна справа, три слева, три спереди, а сзади, как глаз циклопа, окно-иллюминатор. Обзор как у хорошего блиндажа. Незаметно ни с какой стороны не подкрадешься. Но, увы, смотреть изнутри в стариковы окна некому. У старика в доме, кроме него самого, никого нет. Была жена. Умерла. Мирошкина помнит, как ее хоронили. На саван по нитке со всей улицы собирали. С миру по нитке — вышла покойнице рубашка. В том и похоронили. Но с попом. Конь, гривастый, как поп, тащил покойницу, а поп, гривастый, как конь, шел впереди и кадил, напевая неразборчивое. Глазастая Мирошкина сама во всем участвовала: обряжала и провожала покойницу в последний путь. И своими глазами, опешив, видела, как на кладбище нищий Хомутов — а нищим считала его вся улица! — расплачивался с попом. Оглянулся как-то воровато и сунул попу пухлую пачку денег. Поп задрал рясу, спрятал деньги за сапог и удалился, небрежно перекрестив Хомутова.
После смерти жены осталась у Хомутова дочка, шустрая проныра и голодранка, девчонка злая и жадная.
Учителя бывают разные, в том числе и злые; попав к такому, ученик перенимает у него все дурное и сам становится не лучше своего учителя. Первым злым учителем дочки Хомутова был сам Хомутов. Узнав однажды, что девочка, в первоклашках смешливая и общительная, делится с подружками завтраками, отец пришел в бешенство. Этак, чего доброго, она войдет во вкус и все его богатство раздарит! Дочь была допрошена, уличена и наказана стоянием в углу коленями на горохе. А чтобы урок пошел впрок, велено было ей впредь собирать и приносить домой семечки от съеденных яблок. Так, мол, и «Пионерская правда» учит. Зачем добру пропадать? Из семечек можно сеянцы вырастить…
Вторым злым учителем девочки была соседка Роза Земная, продавщица овощной палатки, с плоским, как блин, лицом, на котором, однако, выпукло обозначились глаза и крупный нос. Ни глаза, ни нос не знали покоя: выглядывали, вынюхивали, где и чем можно поживиться, у кого что вызнать. Уж от нее-то никак не могло ускользнуть, в каком теле держал сосед родную дочь: ни игрушек не дарил, ни в кино не пускал, ни одежкой не баловал. Да старик и не скрывал от нее ничего: ей одной и сетовал на жену и дочь дармоедов. Были у него с Розой еще с войны какие-то темные дела.
И вот Роза, увы, не из лучших побуждений, а единственно из зависти к более добычливому соседу решила взять над Хомутовской дочкой шефство. Заманила в дом и подговорила ехать с ней в Москву торговать яблоками из отцовского сада.
— А разве можно? — Хомутовская дочь смотрела на Розу, как на оракула. Ее хоть и наставляли не верить чужим, но, как все дети, она пропускала урок в одно ухо и выпускала из другого. Да и какая же Роза для них чужая?
— А чего ж нельзя? Ты ведь не из дому, а в дом. Да хоть бы и себе. Вы, чай, с отцом одного дома хозяева. Опять же, и матери гостинчик…
Матери? Девочка недобро нахмурилась. Ну уж нет! Мать ни разу не заступилась за нее. Вот у подружки ее: отец напустился, а мать коршуном — на отца. Пальцем не дала тронуть. А ее? Разве что вздохнет украдкой да перекрестится, когда в углу на горохе маешься.
Тут девочка и споткнулась. Снесла тайком от отца яблоки на базар, наторговала кучу серебра и об эту кучу и споткнулась. Серебро, ее третий учитель, довершило то, к чему привели первые два.
Умерла мать. Но смерть ее не пробудила совести в отце. Бес жадности толкал его на новую жертву. Дочь. Он бы и ее уморил: это ж сколько ждать, когда она подрастет и покинет его голодный дом, чтобы найти другой, посытнее.
Ждать не стала она. Ушла и только записку оставила: «Не ищи». Хомутов обрадовался, да ненадолго. Через час обнаружил, что двенадцатилетняя его дочка добралась до одного из его тайных сундучков. И в милицию не пойдешь. Разве скажешь там, что без малого тридцать тысяч унесла родная дочь? Только заикнись: откуда столько? как накопил? где взял? Нет, с милицией ему лучше дела не иметь, подальше от нее, поглубже…
Как ни скрывал Хомутов своего несчастья, а улица узнала, и кто смеялся над скупым мужиком, кто сочувствовал… С той поры прошло лет тридцать, и о судьбе девочки никто ничего не знал. Как и о ее учительнице Розе Земной, которая тоже вскоре покинула Ведовск. История эта со временем забылась, забылись даже слухи о богатстве Хомутова, и, когда Мирошкина рассказывала об этом, ей все меньше верили: «Откуда у Хомутова деньги? Одними бутылками подобранными и живет!»
…Где-то в начале улицы, заводясь, как мотор, заурчала собака. Завелась и истошно залаяла, приглашая в хор всех других собак нашей улицы. По улице кто-то шел, приближаясь ко мне, и собачий лай, как лава, катился по его следу.
Я глазам своим не поверил, узнав Ульяну-несмеяну. Сна, вся в светлом, не шла, а легкой тенью скользила по улице, скрываясь в тени домов и деревьев. На какое-то мгновение она остановилась возле зеленой двери в красной стене и… исчезла. Зеленая дверь, я знал это, была железной. Красная стена — кирпичной. Не могли же они, как по волшебству, расступиться перед Ульяной-несмеяной. Дверь была открыта? Не похоже. Все, кто навещал Хомутова, подолгу звонили, давя белую пуговку, и еще дольше ожидали, когда им откроют. Старик Хомутов, поджидая Ульяну-несмеяну, сам открыл дверь? Посмотрел в дверную лупу и открыл? Возможно, но не очень верится. В доме — ни огонька. И старик, наверное, досматривает седьмой сон. Остается одно: Ульяна-несмеяна сама, своим собственным ключиком открыла хитрый замок, на который запиралась дверь, и вошла…
Но по какому праву? В каких отношениях она была со стариком Хомутовым? Жадная… Бутылки по заводу собирает… «Спиртонос!» — догадался я. Меня, несмотря на ночную прохладу, бросило в жар. Неужели наконец удача? Лето за середину перевалило, а мы так и не узнали, торгует Хомутов самогонкой или нет.
Я набрался терпения и стал ждать выхода Ульяны-несмеяны. Но так и не дождался. Разбудил, запоздно уже, братца Иванушку, посадил в караульщики, а сам пошел вздремнуть.
Утром, когда я уходил на работу, он все еще сидел, борясь с дремотой. Ульяна-несмеяна? Не выходила. Он во всю ночь глаза не зажмурил, не то что двух: для бессонницы кота за пазухой держал. Начнет клевать носом, кот учует и давай высовываться. Но он начеку! Цап-царап за шиворот и назад, за пазуху…