Я отправился на могилу к Толстому.
Указатель, стоящий в конце широкой аллеи, далеко за спиной (исчезнувшего) главного дома, сообщил: к могиле налево.
Я повернул — и тотчас, словно со дна аквариума, вверх поднялись частые тонкие стволы. Тропинка скоро побежала между ними, не строго прямо, покачиваясь: живая дорожка к мертвому месту. Вдруг они остановились, вертикальные стволы-водоросли; тонкие деревья стали всяк на свое место, отвердели, расступились. Посреди зыбкого леса открылась ровная, плотно утоптанная площадка. На плоской земле, не по центру площадки, немного правее, лежал зеленый прямоугольник.
Не сразу я понял, что это и есть могила Толстого. Как будто дворник или лесничий собрали траву и выровняли горку и еще прихлопнули сверху лопатой, чтобы получилось плоско.
Так и есть: вырезали из земли кусок дерна и просто, плоско положили. Только плотным зеленым цветом прямоугольник могилы отличался от окружающей серой земли и желтой осенней травы.
Маленький, не по росту Толстого: если это могила, то ребенка, маленького мальчика.
Толком ничего не поняв, только отметив (взрослой, равнодушной половиной ума): наверное, это могила, я прошел дальше мимо куска дерна и остановился у края большой ямы.
Яма уходила вправо, все более и более углубляясь.
Нет, это была не яма, это был овраг, давно заросший, занавешенный какой-то мутной синевой. Конец его был неразличим, угадывалось только направление: ломаной линией он шел на север и все ниже опадал в синеву. Хилые ростки дерев по обе стороны оврага шли и шли вверх. Неба не было над его холодной щелью. Землю прозрачным ковром покрывала сныть.
Темный лесной овраг по самые края был залит холодным воздухом — нет, как будто водой. Нет, стеклом. Тут я вспомнил стаканчики в кабинете Толстого, остановившийся — остановленный — воздух в доме. Здесь как будто было произведено то же усилие по выключению, остеклению времени.
У меня зашлось сердце, словно снизу его коснулось холодное стекло. Мороз пошел по коже, стало жутко. Я отошел от оврага-провала, вернулся к прямоугольнику могилы, ощущая всякое мгновение, как мертвая грань стекла, поднявшись из ямы, движется вслед, хватает за щиколотки. Чудное ощущение! Я остановился, превозмогая себя, — еще немного, и побежал бы прочь без оглядки. Посмотрел на детскую могилу: к ней приливала та же невидимая вода. Могила мальчика плыла по ней, не опрокидываясь, повисая над землей-глубиной.
Вот тебе и кусок дерна; под ним лежит ребенок — еще раз сжалось сердце, опять его облило ледяным.
Картины усадьбы отодвинулись в сторону, их разрозненный хоровод прошел по контуру этого места и встал в отдалении. Как в центре циклона (времени), место было тихо и как будто пусто.
Нет, не буду торопиться с определениями. Сложная поверхность; «иконная» — площадка намолена, занесена по колено общим скорбным чувством. Можно поддаться этому чувству и ошибиться в метафизическом диагнозе, а не хотелось бы, никак не хотелось ошибиться.
И тут я ждал фигуру света. До похода к оврагу Старого Заказа в голове было только старое фото, на котором могила Толстого помещалась на краю открытого пространства; за краем оврага отворялась даль, пологий склон, уходящий к реке, и — воздух, воздух. Теперь же тут не было воздуха; место обошли стены языческого леса[26], по самые верхи дерев поднялась неощутимая, негодная для дыхания вода.
Запрудили Николенькину «канавку», зарос овраг — и время встало.
Этот сюжет не дочитан. Собственно, он и не прописан. Здесь, в Ясной, вокруг могилы Толстого развернута несуществующая, потенциальная «детская книга». Книга о Лёвушке. Нечаянно я заглянул на ее последнюю страницу: на ней картинка — могила мальчика, не успевшего вырасти за восемьдесят два года.
В самом деле, он во многом так и не вырос, не то чтобы не доучился, скорее, заместил положительное учение суммой мифов.
С историей толстовского рода — а она, согласно детской вере Лёвушки, важнее общей (школьной) истории, — его знакомили бабушки и тетушки. Их было у него довольно, он был ими доволен, он верил им.
Как уже было сказано, фамильная история Толстых драматически двоилась. Она начиналась с незаконного рождения; в XIV веке княжеский род Волконских распался на две ветви. Одна оставалась высокородна, другая, толстовская, пребывала перманентно унижена. Это было поводом к переживаниям и умолчаниям, а также к составлению легенд, в которые с младых ногтей веровал Лёвушка.
Героем этих умолчаний был бастард Иван Юрьевич Толстая Голова; потому и зияли эти пустоты умолчания, что он был бастард, незаконнорожденный отпрыск Рюрикова рода. Если бы не этот ущерб, история Толстых была бы светла и пряма как стрела. Иван покидает отчий княжий дом, приходит в Москву, в новую, восходящую столицу Руси, видит ее во время Сергия Радонежского и Дмитрия Донского, совершает подвиг во время Куликовской битвы и, тем прославившись, получает дворянство, землю и новую фамилию.
Но не выстраивается светлая прямая: в самом начале ее обнаруживается драматический сбой.
По идее, так еще интереснее (нам, читателям, не Толстым): версия с незаконным рождением дает повод для драматического сочинения (иногда контрсочинения), обладает «литературным» электричеством, отлично запоминается, не забывается никогда.
Эта версия интересна еще и тем, что содержит некий многозначительный круг, метафизическую фигуру во времени. Распавшись в XIV веке, спорящие ветви Толстых и Волконских встречаются вновь в XIX: Николай Ильич Толстой женится на Марии Николаевне Волконской. Кровь воссоединяется, неизвестно, к худу или к добру, так или иначе, этот брак имеет все черты необыкновенного генеалогического перекрестка.
Пожалуй, это ключевая история из «детской книги» Лёвушки.
Мать Николая Ильича, бабушка Лёвушки, Пелагея Николаевна не любила невестку из Волконских. Она сама была из князей Горчаковых, спеси и генеалогической претензии ей было не занимать. Пелагея Николаевна была втайне уверена, что странная встреча ветвей-родов не к добру. Она раскладывала по этому поводу бесконечные пасьянсы; по обыкновению, пасьянсы подтверждали то, чего от них ожидали, — перекресток родов-времен начертился к худу, брак Николая и Марии есть соединение роковое.
Когда они умерли, прожив вместе семь лет (чуть больше), и умерли с разницей в семь лет (примерно то же, ближе к восьми), бабушка убедилась в справедливости своих опасений и помешалась с горя.
Лёвушка был свидетелем этих коллизий — опасений, расчетов, пасьянсов, наконец, помешательства по причине верности ужасной арифметики.
Он поверил в нее. Бабушки и тетушки вменили мальчику эту тайную «арифметическую» веру — вот еще один корень древа его многосоставной духовности. Он запомнил игру плюс и минус-родов, утвердился в детском представлении, что мир поделен и устроен (заново?) именно так, а не иначе.
Семилетний родительский цикл в уложении пространства времени усвоен им так же твердо, с детства.
Позже, в Казани, в университете, возрастая от Лёвушки ко Льву, Толстой прочтет в одной научной статье, что клетки человеческого организма меняются каждые семь лет, то есть каждые семь на свет является новый Лев Толстой, — и уверует в эту цифру окончательно. Своя собственная жизнь начнет раскладываться у него на семилетия — иногда с малыми сбоями, перевешиванием до восьми.
Тем более литературное, тем более сакральное, времяуловляющее произведение должно пройти у него такими ровными кругами.
Так составляется из двух семилетних кругов его «библейский» роман «Война и мир»: первое семилетие, с 1805 года по 1812-й, затем второе, чуть увеличенное, искусно пропущенное, от конца событий 12-го года до эпилога[27].
Еще из исторических рассказов всезнающих тетушек Лёвушка запомнит правило симметрии: он стоит на оси симметрии (фамильного) времени, он — чудо-ребенок, плод необыкновенного брака, «уравновешивающего» время, соединяющего ветви высокого и низкого родов Волконских и Толстых.
Выходит, Лёвушка не ветвь, но ствол времени. Он — на оси и должен следить за своим спасительным, превозмогающим смерть равновесием.
Оттого так пунктуален Толстой во всей внутренней композиции «Войны и мира», в каждом портрете, списанном из его семейной хроники.
Иногда он бывает растерян, не уверен в своей «геометрической» правоте, к примеру, когда речь заходит о персонаже вымышленном, в первую очередь о несчастливом (выпадающем из чертежа) князе Андрее[28].
Порой Толстому делается страшно ввиду опасности ошибки чертежа, и он без колебаний награждает тем же страхом своих героев. Ростовы боятся брака с Волконскими (бабушкин страх); Николая Ростова берет жуть при одной мысли о сватовстве к княжне Марье, он не сразу справляется с этим своим непонятным — понятным автору — отторжением. Князя Андрея Ростовы боятся как живого мертвеца.
Самому Толстому страшно ошибиться и, наверное, не менее страшно верно все угадать, но он не отказывается от своего намерения (вернуть время). Все идет в дело — страшное и нестрашное, семейные секреты и сплетни. Юношеский роман Николая и Сони взят из жизни, он повторяет роман отца и его кузины, любимой тетки Лёвушки Татьяны Александровны Ергольской, со всеми его язвящими сердце подробностями — все должно быть включено в чертеж его романа, иначе не случится чудо, прошлое не вернется, время останется расчленено на смертные, земные составляющие.
…Иногда является сторонняя мысль: если бы мать осталась жива, что стало бы с грезами Лёвушки? Был бы он так счастлив, как загадывал, когда воображал встречу с ней? Или, напротив, отрезвился бы, избавился от грез? Почему-то кажется, что, если бы его воспитывала сама Мария Николаевна, женщина добрая, но в вопросах воспитания строгая и последовательная, достойная дочь своего пунктуальнейшего «прусского» отца, Лёвушка не вырос бы столь склонным к сентиментальным времяопрокидывающим химерам. Наверное, в этом случае женские истории не взяли бы над ним такую власть.