Лысогорье — страница 10 из 30

И она опять упала на грудь мою, и я опять тряс ее за рыдавшие плечи и шмыгал носом:

— Ну ладно, ладно же, чего плакать?

— И верно, — искусывая губы, сказала Вера, — чего уж теперь плакать, бабью слякоть-то разводить, целоваться давай, милый, судьбинушка ты моя горькая. На всю жизнь мою нескладную нацелуюсь сейчас. Эта ночка последняя у нас, Вовка, последняя. Ты целуй, а я зажмурюсь и считать буду, и пусть смотрят звезды, как целуемся мы с тобой в нашу ночку последнюю... Ой, хорошо-то как! Еще милый, еще. Господи, какое счастье, что мы не разминулись с тобой, не то бы и не знала, что бывает такое. Душой возле тебя разбутонилась. Весну ты мне принес среди слякотной осени.

Ночь мы провели в овраге, в страшной таящей неведомое черноте его. Ветер напористо трепал ветки черемух, знобил. Перед рассветом тьма выманила откуда-то волка. Он прошел по гребню оврага, постоял, учуяв нас, понюхал воздух, мотнул головой и ушел, волоча хвост по травному старью.

После третьих петухов начался быстрый отлив темноты. Яснел восток. Где-то в верховьях оврага раздался чей-то вопль и смолк, оборвавшись на самой высокой ноте... Мы теснее прижались друг к другу. Постояли еще немного и пошли к селу. В беззащитном пространстве неба дотлевали звезды. Высвободившееся из тьмы утро розою лилось по округе. Волокна дымов потянулись из труб к облакам.

У Валиной мазанки мы простились. Вера пошла, а я стоял и глядел ей в след. Из хлева доносилась сонная возня кур, блеял, подзывая мать, ягненок. Плодоносная свежесть поднималась над зазеленевшей первыми травами улицей. Вера шла в плывучем свете, напряженно прямая. На осокоре у речки, предвещая беду, надсаживаясь, колюче кричала ворона.

Позже, много лет спустя, придут стихи:

И жутко,

И торжественно,

Любовью моей ославленная,

От меня уходит женщина,

Оставляя меня обезглавленного.

Я молчу,

Не зову даже взглядом я,

Не молю,

Не кричу — вернись!

Я стою,

Я стою и не падаю,

Хоть зачеркнута целая жизнь.

Но не верьте моей вы гордости:

Мне без слез не сдержать беду.

И не верьте моей вы твердости:

Если сделаю шаг — упаду.

Стихи придут позже, годы спустя, а в то утро, обобранный и потерянный, я глядел, как уходит Вера, и чувствовал, как все во мне рушится... А белые прибранные к празднику мазанки жадно ожидали восхода солнца, словно оно несло счастье.

9

Нет, та ночь в темной глушине оврага была не последней, была еще одна, в Чапаевске.

Говорят, что в каждом человеке есть своя искорка, свой огонек, а Вера вся светилась. Через жизнь прошел с тем, что принесла она мне в лучистых глазах своих. Помню, любила повторять мама:

— И крылаты куры да не летны.

Вот и я вроде курицы оказался: и с крыльями, а без неба. И как я мог разрешить в то утро уйти ей? Нужно было просто взять ее за руку, войти с ней к Вале и сказать:

— Я привел, сестра, Веру.

И остаться с ней навсегда.

Только пройдя жизнь, начинаешь понимать, что горстка счастья дороже воза ума... Необыкновенная она была, Вера, с озорнинкой. Она высветлила, осолнечнила меня, и ей в моей душе счет особый, ее не забыть.

Помню, приехала она ко мне в Чапаевск, это уже после скандала было. Я сидел, готовился к последнему экзамену, просматривал «Историю». Бросил все, и мы ушли с Верой бродить по Владимирскому поселку. Был вечер, только что прогнали стадо, над улицей висела в сиреневых закатных сумерках поднятая коровами пыль. Пахло парным молоком и овцами. Я дурачился, толкался, строил рожки выглядывающему из-за плетня теленку, Вера тоже дурачилась, шутила:

— Я хочу молока кислого... Кислого молока хочу.

И стонала от смеха, от полноты здоровья, от желания любить и быть любимой.

Я стучался в калитки, просил:

— Нет ли у вас кислого молока? Очень Верочке хочется.

Мне отказывали, я извинялся и шел к следующей калитке.

Я нарочно выбирал дома, в которых наверняка не было коровы... Потом мы ушли к Чапаевке. Ночь провели на крутояре у речки. Я читал стихи, Вера слушала и молчала. По Чапаевке ветром гнало воду. Речка покусывала берег и холодно отсвечивала. За нею, далеко, в тракторном отряде, светился огонек.

К полуночи небо заволокла муть. Приползла туча. В черном чреве ее вызревала гроза. Камыши у недалекого плеса стали жесткими и острыми. При каждом высверке молний Вера вскрикивала и всплескивала ладонями:

— Зигзица, Вова, зигзица!

И сверху, дробясь, падали на речку удары грома. За Чапаевкой где-то в пойме у губашевских плетней, не пугаясь грозы, звал подружку одинокий перепел:

— Ва-ва. Ва-ва!

И булькал кругло и росисто:

— Подь-сюда, подь-сюда.

Под черным небом, полным огня, летел его крик над лугом, крик любви, крик сердца. А ветер раскачивал и гнул ветлы Горели молнии, ворочалась туча, и что-то жуткое шло с грозой в мир.

Дождик висел, но так и не пролился. В тальниках по низинке вяло собирались туманы. От близкой воды тянуло стылостью. Вера прижималась к моему плечу, шептала, оглушенная красотой ночи:

— Хорошо-то как, ума лишиться можно, — и закрывала глаза. — Каков час вышел, на всю жизнь памятка.

Вокруг было небесно и тревожно — прекрасно, и звездная вечность дышала в лицо нам... Разве мог я тогда предположить, что это и есть наша последняя с Верой ночь.

Утром она уехала, а через день я получил от нее письмо. Оказывается, она приезжала проститься: получила из Сибири письмо от подруги, звала к себе... «Еду вот... Не обижайся, родной, что не сказала: боялась — не выдержу, разрыдаюсь, упаду на грудь твою и не оторвусь, останусь навсегда».

Зря ты, Вера, не сказала: я бы хоть нагляделся на тебя досыта. Поезд жизни моей ушел далеко от тех лет, но память не оставляет, несет тебя с собой как свет, и как радость, и как нить в отзеленевшую юность. Много за плечами осталось потухших костров, а твой все горит, все греет. И никаким метелям, никаким снегам не засыпать той дороги, по которой ты пришла ко мне, потому что та дорога пролегла в моем сердце. Ты все эти годы, сама не зная того, была колоколом моей совести. Ты — моя берегущая сила. Я не знаю, где ты, но как бы я хотел, чтобы доплутала до тебя хоть какая-нибудь из моих книг и напомнила тебе обо мне.

За плечами у меня скрипит дверь. Я знаю — это Тося, жена моя. Она подходит сзади, кладет на плечи руки:

— Ты не устал?.. Давай я разберу тебе кровать.

От нее как-то хорошо, охранно пахнет домом, уютом. Я прижимаюсь щекой к ее руке:

— Не надо. Я сам. Я посижу еще немного.

Уходя, она погасила верхний свет, осталась гореть лишь настольная лампа. За дверью в зале телевизор бодро сообщал последние новости. Потом его выключили. В комнате у сына пел магнитофон. Выключили и его. Звучали голоса и утихли. Все уснули, и только Тося все еще чего-то делала на кухне: то ли мыла посуду после ужина, то ли что-то готовила к завтраку. Потом и она легла, а я все сидел и листал присланную издательством рукопись, просматривал сделанные рецензентом пометки. Когда оторвался от работы, было уже за полночь. Луна катилась высоко по небу, и ночь уже глубоко овладела землей.

Хотелось пить, но телу было покойно, и так ровно билось сердце, что я боялся пошевелиться, осторожно, обмякло откинулся на спинку стула, устало закрыл глаза.

И приснилась мне темная, в багровых отблесках ночная степь, дорога и — машины, машины, машины. Они с шелестом обгоняют мой УАЗик,— я будто все еще заведую в Безенчуке отделом культуры, — бегут вперед и красными огоньками зовут за собой: едем! И я еду. На сердце — тревога и щемящая усталость. Я должен что-то сделать, а что — забыл, но обязательно должен что-то сделать, потому что уезжаю... навсегда. Да, я уезжаю навсегда и, значит, должен проститься!... И я говорю шоферу:

— Назад, Николай, назад!

В голосе боль и отчаяние. Я боюсь, что он оборвется, перестанет быть слышимым, и я хватаю шофера за руку:

— Скорее, я могу не успеть.

Он смотрит на меня, не пряча удивления:

— А куда — назад-то? Ехать куда?

Ах, если бы я знал — куда, я только знаю, что — надо... А сердце, оно так долго терпело и вдруг опять сжалось, отнимая свет в глазах и перехватывая дыхание. И лицо у меня вдруг стало пепельным, могильным — умирающим у меня стало лицо.

Шофер убрал газ, переключил скорость, щелкнул сигнальным рычажком поворота:

— Я понял... Я уже еду... Потерпите, это недалеко.

Он развернул машину, и мы поехали назад. Я сидел, отвалившись на спинку сидения, и чувствовал на лице своем свет проносящихся мимо встречных машин и напористое дыхание ночи. Потом мы свернули с общей дороги на проселок и ехали полями, и было тряско, колдобинно, и болело сердце, и я поджимал его ладонью. Наконец, шофер остановил машину и сказал:

— Приехали. Это здесь.

Я открыл глаза. Мы стояли у какого-то дома. По-прежнему была ночь, и луна в небе, и были звезды, но я не видел ни луны, ни звезд, ни неба. Я видел Веру. Она стояла на крыльце и была вся видимой, вся на свету. И было не понять, что освещает ее. Свет ниоткуда не шел, и потому казалось, что Вера светится, что она сама излучает свет.

Я вышел из машины, протянул руки:

— Здравствуй, Вера.

Она изумленно вскрикнула:

— Ты!

Она только что помылась в бане и в простеньком в горошек платьице, вся алая и теплая, сбежала с крыльца:

— Родной мой! Каким добрым ветром занесло тебя ко мне, и как ты узнал, что я здесь?

И, тесно обняв, прижалась к груди моей, где, умирая, в предсмертном огне билось сердце.

— Как долго я ждала тебя, как долго была ночь. Засиделось наше солнышко с рассветом.

— Ему, и теперь не взойти, Вера. Гость я у тебя недолгий, обнимемся и — все. Уезжаю я, навсегда уезжаю.

— Но мы так долго не виделись.