Лысогорье — страница 11 из 30

— Долго, Вера — целую жизнь... Ты не забыла меня?

Она не ответила, выпросталась из моих рук, вошла в избу, стала раздувать у припечья самовар.

— Иззяб ты. Я согрею сейчас чаю... Ты садись, садись, что ты стоишь?

И присела передо мной на корточки, смотрит снизу в глаза мои:

— Постарел ты. Морщин-то — все лицо в клеточку.

— Жизнь, Вера, позади, чему удивляться. Время уже в окошко постукивает, с этого на тот свет зовет.

— Ну-ну, зачем ты так?

— Что чувствую, то и говорю, Вера... Ты вспоминала меня хоть когда-нибудь? Хоть когда-нибудь, Вера?

— Глупый, что говоришь-то? Тобой только и жила. Что я до тебя знала-то в своей плакучей жизни?.. Дура я была, что не осталась тогда с тобой. Ах, если бы можно было воротиться в те годы, я бы шпилькой приколола тебя к себе, но ведь ко вчерашнему дню сегодняшнего городьбой не пригородить. Не выпало нам счастье быть вместе.

Она пахнет баней, избой, степью. Хочется обнять ее, а руки не поднимаются: сердце уже почти не живет.

— Ты все такая же красивая, Вера. И глаза у тебя не выцвели. Молодые у тебя, Вера, глаза, а я... сгорел. Уж мало меня осталось.

— Злой ты на работу, безустальный.

— Не успеваю, Вера. Грамотешки мало. Одну и ту же вещь приходиться десятки раз переделывать. Вот и сегодня прислали — требуется доработка.

— И все равно нельзя так, милый.

— А как можно, Вера, как можно?

— Полегче, с передышкой, без надрыва. Укрощай маленько, осмиряй себя.

— А мне легко работается, Вера, я себя не понуждаю. Просто мне сердце некрепкое досталось, не по мне, вот и не выдержало, захромало... Да ведь и били по нему сколько. Эх, и били, Вера. Вон и сегодня ударили. Печататься, Вера, стало трудно: в три, а то и в четыре года книжка, а пишешь-то каждый год. Бумаги нет. Вот и роются, копаются — к чему бы придраться. Говорили бы честно — нет возможности. Ведь каждое такое копание — удар по сердцу. Нахламилось в нем — не разгрести. Устал я, Вера.

— А ты отдохни. Брось все и отдохни.

— Не могу: еще так много несделанного... Я так считаю: в жизни нужно или гореть, или не рождаться вовсе. Не люблю дымящих, щадящих, берегущих себя. Однако я свое отгорел, Вера, отстучало мое сердце. Тебе одной только говорю это, потому что ты — друг, потому что ты — это я... Хорошо у тебя, все как было: и лавки вдоль стен, и самовар у печки. Хлебом пахнет.

— Стряпалась нынче.

— Горько, Вера: уходит из крестьянской избы хлебный дух, привозным хлебом жить стали. Да и жить-то некому, пустеют наши деревни. От Лысогорья и сараюшки не осталось, одно кладбище да и то с неухоженными могилами. Сказать бы об этом достойно с отстоявшейся болью.

— Скажи, можно же сейчас. В газетах такое пишут, читать страшно.

— Сказать-то можно, Вера, да сила ушла, растрачена на ненужную, пустяшную драку... А время, ты верно говоришь, пришло на слово легкое, разговористое, крикливое пришло время. Намолчались, выговориться спешим. Тревожусь, не отойти бы, как всегда, одним разговором. Покричим, покричим да к изначальности-то и вернемся — перестроились, дескать.

— Что ты! — ужахнулась Вера. — Если и нынче сорвется, как же тогда жить, на что опираться, верить во что? Ведь последняя надежда.

— Всякое может быть, Вера. Сперва-то вон было как посветлело, широко вожжи отпущены были — скачи во весь опор, а ныне опять удила в рот суют, губы рвать начинают. Боятся власть упустить. Объединяются, лозунгами крикливыми огораживаются: не поступимся принципами... Драки бы не было, большой драки. Сколько же можно литься крови. И почему нам, русским, так щедро кровавая дорога вылегла. Сколько отдано войне, не меньше — тирану. Такое ощущение, что вокруг все бензином улито, чиркни спичкой и — запылает. Еще одной крови, еще одного пожара нам, Вера, не выдержать — душа изойдет. И так ее ой как мало осталось. Такая ненависть, такое зло вымахрилось, того и гляди вцепимся друг дружке в горло и начнем грызть.

Я дернул рукав, поглядел на часы:

— Поздно уж, прощаться пора. — И попросил: — Дай мне, Вера, кислого молока.

А она смотрит на меня изумленно и моргает, моргает:

— Но у меня же нет коровы. И никогда не было, ты же знаешь, ты же помнишь.

— Жаль. Я уезжаю и перед отъездом с удовольствием выпил бы стаканчик. Очень хочется... А тебе, Вера, никогда не хотелось... кислого молока?

Она поняла, вспомнила, просияла улыбкой:

— Хотелось, очень хотелось!

И набросила на плечи платок, засобиралась у порога. Голос ее спешил, рвался:

— Я сейчас... Я побегу, достану, и мы попьем вместе.

И взяла с лавки кувшин.

Я смотрел в окошко и видел, как идет она и светится среди обступающей ее тьмы. Из черной ночи навстречу ей выступают дома. Вера стучит в окна, что-то говорит и идет дальше. И дома сейчас же пропадают, перестают быть видимыми, видна только Вера. Я мысленно тороплю ее:

— Скорее, скорее, я могу не дождаться.

Закрываю глаза и чувствую — Вера рядом. Она пришла и в руках у нее целый кувшин ряженки. Я наливаю стаканы. Мы пьем, и я наливаю еще. Говорю:

— Вот теперь хорошо, теперь я могу ехать дальше, — и ставлю свой стакан на стол, встаю со стула. — Ты поцелуй меня, Вера, ты ведь меня сегодня и не поцеловала ни разу...

Обнимаю ее, наклоняюсь, прошу:

— Ты не провожай меня. Мне будет тяжело видеть, что ты остаешься, а я уезжаю. Прощай, Вера, и думай иногда обо мне. Дорога долгая, и она легче одолеется, если я буду знать, что ты обо мне думаешь.

— О ком же мне еще думать, если не о тебе. Ты взял меня всю, ты выпил меня до донышка.

Я еще раз поцеловал ее и вышел. Машины моей почему-то не было, и я не знал, где искать ее. Погода изменилась. Была уже зима, шумел ветер. В темноте степи бесилась сошедшая с ума вьюга. Слышался вой, обыкновенный волчий вой. И было не понять, откуда взялся он, ведь давно уже в нашей степи убили последнего волка. Из белой тьмы вывернулся вершник, крикнул:

— Возвращайся назад. Край непроезжий. Дальше дороги нет.

Повернул коня, засмеялся и пропал в метели. В разрывах ветра еще некоторое время жил его удаляющийся хохот. Было холодно и некуда было идти. Кругом была тьма. Потерянно ныли телеграфные столбы. Кто-то кричал и звал меня. Вроде Вера, а вроде шофер мой, разве распознаешь за непогодой, кто там кричит в пурге, в накалившемся бешенстве снега... Из тьмы, из черного холода кто-то вышел, встал рядом, осторожно коснулся моих волос.

— Идем, я выведу тебя на свет.

И я очнулся, открыл глаза.

— А, это ты, Тося.

— Ты задремал... Я вошла, а ты — стонешь. Я тебя и разбудила.

— Мне снилась зима, ночь, метель и в метели — я. И еще кто-то. И я не знал, куда идти мне, а вокруг — темнота и вертящийся снег. И еще — волчий вой, и чей-то хохот.

— Но теперь ты проснулся, и все опять встало на свои места.

— Да, все встало на свои места, — я проснулся.

— Может, тебе все-таки постелить?

— Нет, нет, спасибо, я сам.

Закрыл глаза и слышу — выжалась и поползла по щеке к подбородку слеза. Тося, видимо, увидела ее, наклонилась, поцеловала меня в лоб.

— Ну что ты? Успокойся, устроится все... Ну вернули, ну и что? Первый раз, что ли? Напечатают, придет время. Твой день еще впереди.

Хорошо, хоть она верит, не то бы и жить нечем было... Руки мягкие и голос нежный, как у мамы когда-то:

— Перетрудился ты. Отдохнешь денек-другой и все будет хорошо.

Я поежился под ее руками, негромко сказал:

— Да, да, все будет хорошо... Ты иди, ложись спать,— и плотнее закутался в плед.

В верхнее стекло окна видно было: вспыхнула и прокатилась над городом звезда, и долго таял и мерцал во тьме оставленный ею огненный росчерк.

10

Удивительно! Не было никого у меня ближе брата: и росли вместе, и в училище вместе были, и деньгами он помогал мне, а вот признаться ему, что пишу стихи, смелости не хватило... И только уже когда учился в Саратове на первом курсе юридического института, послал ему стихотворение — простенькое, про дождик:

Пришел,

Нашумел

И ушел — не догнать.

Ни тучки,

Ни облачка,

Будто и не был.

И тужится красное солнце поднять

Упавшее в лужу небо.

В ответ Вениамин прислал какое-то ненормальное, захлебывающееся от восторга письмо: как, в нашей крестьянской, полуграмотной семье и — поэт!.. Он просил прислать ему еще что-нибудь. Я послал. И тут же следом, не дожидаясь письма его, послал еще. Реакция брата на этот мой поэтический «выстрел» была прямо-таки безумной: он отказался от блестящей карьеры офицера авиации, подал рапорт, уволился и приехал ко мне в Саратов.

— Мы братья и должны быть вместе... Пиши, я помогу тебе вырасти в поэта.

Он так глубоко и светло верил в это! У него с детства были поразительные способности к учебе. И школу и училище он закончил с отличием, экстерно сдал за первый курс и устроился в Саратове в педагогический. Читал он всегда много, читал запоем и теперь решил, что ему необходимо учиться писать.

— В одной семье — два писателя! Ведь это же ахнут все... Были братья Гримм, братья Гонкур, теперь еще будут братья Бондаренко. Только я займусь прозой, к стихам у меня призвания нет: рифму подобрать не могу. Пробовал — не получается. Буду прозаиком.

Не знаю, было ли у него призвание к крупной прозе, нет ли, а вот способности находить талантливых людей и помогать им — безусловно. Тут он был и до конца жизни оставался просто гением.

Снимали мы в Саратове комнатенку в частном доме на окраине города и вскоре она, благодаря брату, превратилась в своеобразный литературный клуб. Нас было человек семь. Мы собирались и говорили, говорили. Иногда и не замечали даже, что вечерняя заря уже сменилась утренней и в комнате нашей — сине от дыма, натабачили — не продыхнуть. Ночь уже кончается, а мы все спорим, кричим, решаем мировые проблемы, пока не войдет с улицы — у нее во дворе была еще землянушка — хозяйка и не