Лысогорье — страница 14 из 30

даже не знали, кого целуют.

Узнал я о его тайной роли в нашей группе совершенно случайно. Хотел дать ему комсомольское поручение, а он отказался:

— У меня уже есть одно.

И назвал мне его «по большому секрету» как комсомольскому вожаку... Был в нашей группе, были, значит, и в других.

С институтом ладно, понять можно: государственное учреждение, но в нашем литературном кружке как он оказался? Он же в литературу шел. Неужели вошел в нее? Провокатором? Доносчиком? Стукачом? Сексотом? Не могу, не хочу поверить в это. Литература, ведь это же сама чистота, сама правда, совесть народа.

В том доме, где знают все, кроме альманаха «Солнышко» мне предъявили еще стихи, написанные когда-то в школе и давно уничтоженные и забытые мною, и попросили вежливо «объяснить» и их. А что объяснять? Были, писал, выражая недовольство подростка тем, что видел, но ведь правоту моего видения подтвердил и пленум партии по культу, а затем и съезд, что же объяснять тут?.. Но меня попросили все-таки написать об этом.

И я писал. Писал и думал о том, кто эти стихи выкрал у меня, у мальчишки, и «просигналил» о них... Значит, доглядчики были и в школе? Об этом даже страшно подумать... Интересно, чем он занимается теперь, тот мой школьный сверстник? Кому и о чем сигналит в наши дни? Его же теперь не остановить: ему же дали привычку, выработали черту характера — быть подлецом. Сколь- ко они, неведомые, но тайно деятельные, сглотнули хороших людей, и ведь спокойны, лишены всяких мук совести, потому что в них сумели убить ее, выдав их подлость за высокое служение идее.

Я думал о нем и писал объяснение, как могли появиться в моем творчестве такие «крамольные» стихи. И было дико в шестьдесят первом — в шестьдесят первом! — году, после уже совершившегося всеобщего очищения, объяснять себя, мальчишку 1949 года, объяснять, почему я, мальчишка, не был согласен с тем, что видел в те страшные годы беззакония. Нелепее этого может ли быть еще что-то?

Доносчики.

Осведомители...

Они были среди нас, они все видели и все слышали, а мы собирались, спорили. В нас кричала еще не убитая временем свобода духа. Убить ее в нас до конца так и не успели: изменилось время, умер тот, кто при жизни возвеличил себя до положения бога и кто, боясь утратить это искусственно созданное положение, уничтожал всех сомневающихся в его великости.

Тучи расходились, отдавая отнятое у неба солнце. Прошлое выпадало в горький осадок, в него решительно вколачивался осиновый кол. Рушились памятники, убирались бюсты, снимались отслужившее свое лозунги, но оставались люди, привыкшие высоко и преданно держать их над собой. Прошлое хоть и умерло, однако еще не было похоронено, и мы слышали еще исходящий от него сладковатый трупный запах. Он еще витал среди нас, отравляя воздух, который мы хотели бы вдыхать полной грудью. Однажды присутствие покойника мы ощутили с братом особенно остро и болево.

В пятьдесят девятом году мы предложили нашему Куйбышевскому издательству детскую повестушку о мальчике — подпаске, о зарождающемся в его душе от постоянной близости к природе художественном восприятии мира. Тогда печататься было просто: пишущих было мало, а возможности издательства были довольно большие. Рукопись наша попала к редактору Кларе Петровне Чулковой. Она прочла ее, дала положительное редакционное заключение, подготовила повесть к печати. С нами был заключен договор, выплачен гонорар. Рукопись пошла в набор.

Старший редактор была в отпуске. Вернулась и затребовала рукопись к себе на стол. Прочла, собрала редсовет и большинством в один голос повесть к изданию была не допущена из-за «идеологической ущербности». В повести была сценка: весной на кургане просыпается суслик и видит — снега тают, а соседи его еще спят. И он засвистел, взбежав на макушку кургана:

— Суслики, вставайте, весна пришла... Что же вы спите, суслики?

Старший редактор чуть ли не рыдала от страха, обращаясь к членам редсовета:

— Это что же получается, товарищи? Выходит, у нас все эти годы в стране была зима и вот только теперь начинается «оттепель»?.. Это же клевета на нашу советскую действительность. Разве может быть такое допущено к публикации? Вдумайтесь, кому подсовывается этот свистящий об оттепели суслик — детям! Де-тя-ам!

Непристойно.

Зло.

Гнусно.

А ведь шел уже 59 год!.. Умерший еще жил среди нас и продолжал обирать наши души. За каждой кочкой, за каждым кустом нам все еще чуялся враг и мы все еще то и дело хватались за дубину, чтобы пригвоздить его сообща.

Да, были у нас в истории периоды, исследовать которые не разрешалось. Но не исследовав их, сможем ли мы понять самих себя? Ведь в тех «запретных» периодах — корни нашей души, нашей сегодняшней двуликости. Вот почему мы часто говорим одно, делаем другое, а думаем третье. Нам еще предстоит вернуть свое утраченное некогда лицо элементарной порядочности. Мы должны выговориться, если дальше хотим идти с чистой совестью.

Отец нас бросил, выше я говорил об этом, но он не просто бросил, а пропил казенные деньги и скрылся. Милиция искала его, но не нашла. Это случилось в 33 году, а через семнадцать лет, когда я уже учился в десятом классе, меня прямо с урока при всех ребятах забрал следователь и увел к себе в кабинет. Едва мы вошли к нему, как он обметнул меня хищным испытующим взглядом и строго, не предлагая даже сесть, спросил:

— Где твой отец?

Я не ожидал такого вопроса. Мне было всего год от роду, когда отец скрылся... Я столько пережил за годы сиротства... Но не будешь же обо всем говорить следователю, тем более — стоя перед ним, сидящим.

— Не знаю, — сказал я, сказал правду.

— Врешь, щенок! — оглушенный темнотой привыкшего властвовать над людьми сердца, ударил следователь кулаком по столу. — Ты знаешь, говори, тебе не провести меня, сопли еще под носом не просохли.

Что ж, дураки были и будут всегда, и все равно встреча с дураком всегда неожиданность, как со стеной, за которой, и ты знаешь это — продолжение твоей дороги.

Тот дурак дороги моей не загородил, но в памяти остался как грозовое предупреждение: ты только начинаешь идти, будь осторожен, впереди еще будут встречи.

Странно, но мне опять почему-то подумалось, что и у подлецов есть жены, и они их целуют. Целуют подлецов! И даже рожают от них детей.

12

В изношенной памяти — лоскутья былого, как в разбитом окне — осколки-стеклышки. Они уже не защищают от ветра, дождя и стужи, но тревожат мысль о тепле, уюте и прочности. Пыль времени осыпала тропы, хоженые мною в детстве, затянула серым окошки юности, и реально чувствуешь, как далеко все, со мною бывшее.

Всю жизнь я стыдился бедности. Не избавился от стыда и теперь. Сыновья живут богаче. Может, так и должно быть...

Жаль только, что на нас, берегущих все, что имеем, они смотрят с сожалением, с сожалеющей улыбкой. Они не отпробовали нашего и потому не дорожат своим.

Всю жизнь тянулась душа за горизонт, в неведомое, и лишь теперь, на закате жизни, понял, что всю жизнь я тянулся и шел к своему Лысогорью. И нет его давно, а душа болит, ищет, в последнем порыве, просит — верните, отдайте... И оживают в памяти избы, от которых остались лишь безликие ямы, и встают люди, и я снова живу с ними и среди них.

А может, писатели — это как раз те, кто потерял и всю жизнь ищет каждый на своих тропах свое Лысогорье, чтобы вернуться в него самому и удивить им других, удивить как чудом — чудом своей души, было потерявшей его и теперь нашедшей. Писатель вырастает из детства. В детстве и нужно искать и язык его книг, и ритм его повествования, и мотивы творчества.

У меня не было отца, и потому, наверное, так много оказалось в моих книгах сиротства и — вдовства. Я пас в детстве лошадей и коров, и потому, наверное, столько в моих книгах природы, ее живости, сказочности... Меня иногда спрашивают ребята на встречах в школе — как я стал писателем, и я рассказываю им о весеннем утре, когда подошла к моей кровати мама и сказала:

— Вставай, сынок, пора.

Рассвет только еще начинался, и я искренне удивился:

— Куда ты такую рань разбудила меня, мама? До школы еще далеко.

Но мама сказала, что в школу я больше не пойду: жить нам стало нечем, и она наняла меня пасти коров.

И я полез из-под одеяла.

Я уходил из села с коровами, а мама стояла у крыльца и плакала. Она, наверное, думала, что навсегда провожает меня в пастухи — в нищету, в бедность. Она и отдаленно не могла предположить, что отправляет меня в нашу советскую литературу. Быть целый день среди трав и цветов, встретить столько восходов и закатов, принять на себя столько ветров и дождей и не научиться разговаривать со всем этим! Провести два лета в степи среди природы и не проникнуться поэзией!.. Расскажу только один случай из моей пастушьей жизни.

Каждое утро, едва мы выходили со стадом за село, навстречу нам летела от Лысой горы удивительной красоты синяя птица. Она приветствовала нас громким криком и начинала ловить кузнечиков, выпугиваемых из травы коровами. Она была так невозможно хороша, что мне захотелось найти гнездо ее и, пусть даже непрошенно, побывать у нее в гостях.

Она жила в овраге, в глубокой норе. Я выследил ее и совершил по отношению к ней подлость: я выкрал у нее двух птенцов и принес домой. Я устроил им гнездо из старой своей шапки, поместил в углу. И теперь, пригоняя в обед коров на стойло, я приходил домой и окликал с порога:

— Синенькие мои!..

А какие там синенькие! На них не было даже еще не только перьев, но и птенцового пуху. Но я старательно приучал их к моему голосу, и вскоре, заслышав меня, они поднимали над шапкой с темными кругами вместо глаз головы, тянули тоненькие шеенки, разевали рты, попискивали, прося есть, и я кормил их принесенными в карманах кузнечиками.

Недели через две они уже подросли настолько, что, услышав мой голос, вылезали из шапки, шли, смешно косолапя, ко мне. Я брал их на руки, разговаривал с ними, сажал на плечи — каждого на свое плечо. Они попискивали у моих ушей, пощипывали, ласкаясь, мои щеки, я кормил их, поил и, поиграв с ними, сажал опять в шапку.