Лысогорье — страница 15 из 30

Росли они хорошо и к середине лета уже летали по избе и, когда я входил с улицы и окликал:«Синенькие мои!» летели ко мне. Я протягивал им навстречу ладони, и они садились на них — каждая на свою ладонь.

И вот однажды прихожу я в обед домой, а у меня — беда: пока я отрабатывал в степи свой горький сиротский хлеб, кто-то забрался к нам в избу и выкрал одну из моих птиц. Но спрятать в крохотном поселочке невиданной красоты птицу невозможно, тем более птицу откликающуюся на мой голос.

Я пошел по дворам. Я входил в мазанку и вместо «здравствуйте» окликал с порога:

— Синенькая моя.

Я знал, где бы она ни была, как бы ни была хитро спрятана, как только она услышит меня, сейчас же подаст свой голос. Я прошел из двора в двор по всему селу и нигде не нашел своей птицы. Я миновал лишь избу своего дружка Миши Штанько, потому что к друзьям приходят или с большой радостью или с большим горем. Радоваться мне еще пока было нечему, а с горем своим я пришел в Мишке, побывав в последней избе.

Я шел к нему повздыхать, поплакать, но не успел я всхлипнуть — «Эх, Мишка!», — как вдруг, слышу, под кроватью у него затрепыхалось, закричало:

— Кра-а!.. Кра-а!..

Я бросился к мишкиной кровати, заворотил одеяло и увидел в корзинке свою птицу. Она подпрыгивала, рвалась ко мне навстречу, но не летела... Она не могла больше летать: боясь, что она улетит от него ко мне, Мишка подрезал ей кончики крыльев. А мне так хотелось, чтобы она была в небе, и я не знал, как это сделать.

Мы стали думать с Мишкой вместе и решили, что если выдернуть из крыльев птицы подрезанные перья, то завтра, ну после завтра, ну уж через неделю-то наверняка на месте их вырастут новые перья и моя птица снова получит возможность летать.

Перо за пером я выдернул из крыльев моей птицы подрезанные перья, и моя птица истекла кровью и умерла, а другая стояла над нею и плакала. Она плакала как человек, и теперь, пройдя жизнь, я понимаю ее по-человечески... Да, она росла рядом со мной, сидела на моем плече, брала из моих рук еду, с моей ладони она впервые поднялась в небо, и все-таки я был для нее существом иного мира, существом из-за горизонта, мы разговаривали с ней на разных языках, а тот, с кем она росла в одной шапке, с кем хотела иметь гнездо и выводить птенцов, кому собиралась пропеть свои лучшие песни, его больше не было, и моя птица среди тысячи других птиц чувствовала себя одинокой и плакала.

С приходом осени моя птица затосковала. Она металась по избе, билась в окна и, когда я входил с улицы, вскрикивала, кидалась ко мне, прижималась к груди моей, вдавливалась в нее, словно хотела раствориться в моем сердце, и все что-то говорила, говорила мне, обласкивая мои щеки торопящимся клювом. Я не понимал ее, а мама поняла и сказала:

— Выпусти ты ее, сынок. Сейчас все птицы летят к югу. Ей тоже хочется лететь. Так принято у птиц.

Я вынес мою птицу ко двору. Я последний раз держал ее на своей ладони, слушая, как бьется в ее донышко живое волнующееся сердце.

Я разжал пальцы.

Моя птица взлетела в небо, сделала над нашей избой два прощальных круга и улетела. Первое время я думал о ней, а потом у меня опасно заболела мама и мне стало не до птицы. А весной, когда маме оставалось совсем мало жить, держась за стену, она вошла с улицы и сказала:

— Володя, прилетела твоя синяя птица.

Я вышел на крыльцо... Она сидела на курином корытце. Это была моя птица, и в то же время — не моя: она как-то очень повзрослела, покрупнела, возмужала, глаза ее углубились, осерьезнели. Увидев меня, она вскрикнула, разбросила в стороны крылья, вся осветилась радостью и любовью.

Да, она была рада мне.

Она любила меня.

Но когда я протянул ладонь, на которой она так любила когда-то сидеть и с которой столько времени брала еду, ладонь, с которой она взлетела однажды в небо и впервые почувствовала себя птицей, когда я протянул к ней ладонь, столько гревшую ее, и позвал:

— Синенькая моя!

Она не приняла ее... Она, пролетевшая надо всей землей дорогой лебедей и увидевшая, как велика и прекрасна земля наша, она, побывавшая так высоко и видевшая так близко солнце, она уже не могла променять всю эту открывшуюся ей красоту земли ни на какое тепло человеческой ладони.

Она поприветствовала меня еще раз и улетела к Лысой горе в тот самый овраг, из которого я взял ее к себе год назад птенцом-неоперышем: вырыла себе нору и стала жить.

Летом у меня умерла мама, а осенью вошла с улицы сестра и сказала:

— Володя, прилетела твоя синяя птица.

Я вышел на крыльцо. Она сидела на курином корытце, а рядом с ней сидели четыре птенца ее. Собираясь на зиму в чужие края, моя птица посчитала своим дочерним долгом прилететь к родному порогу, проститься с домом, в котором выросла она и из которого однажды поднялась в небо.

Зимой меня увезли на воспитание в армию. Дом наш продали. От него остались лишь четыре камня-дикаря, на которых стоял он. Я не был в родных краях долго, а когда приехал, узнал, что на эти дикие серые камни каждую весну и каждую осень прилетают синие птицы, подолгу сидят на них и о чем-то думают.

А теперь скажите, встретившись с такой необыкновенной птицей, можно ли не загореться желанием рассказать о ней людям? Можно ли, пожив с нею рядом лето, не проникнуться любовью к ней и ко всему живущему с нами на нашей общей земле и имеющему такое же, как и мы, право на счастье? Можно ли, проведя два лета в степи, не открыть за горизонтом сказочную страну Греалию и не подарить ее детям?

Я такую страну открыл. Я жил в ней тогда и живу теперь.

Я весь там — в тех годах: в моем пастушестве, в тех сказках, что прорастали в те дни в моем сердце. Осторожно, как ветерок таловую хворостинку над речкой, трону, колебну одну из них, чтобы и вы увидели, как совершалось во мне это.

Было утро. Я сидел у поля ржи, караулил, чтобы коровы не входили в него: за потраву в те годы взыскивали строго. Сижу, греюсь на солнышке, вдруг вижу — раздвинулись у меня перед глазами колосья и вышел ко мне старичок, махонький, прямо игрушечный, а все как у большого: седенький, в кепчушке, поясок витой по рубашке, в лаптишках. Смотрит на меня добрыми глазками из морщинок, спрашивает:

— Сидишь, малец?

Сижу, дедушка, — отвечаю я. — Коров караулю.

— То-то, — погрозил старичок пальчиком, — гляди у меня, чтобы порядок был. Я не люблю, когда у меня на каком-нибудь поле непорядок: хлебушек растет, тут глаз да глаз нужен. Без хлебушка куда мы все?

Не наш, смотрю старичок. Да и не бывает таких махоньких старичков-то. Древний какой-то, давнишний. Постоял, волосишки под кепчонкой беленькие поскреб, коробочку с нюхательным табачком из портишек вынул, сказал, почихивая:

— Землю, ее, малец, любить надо, тогда и она тебя полюбит и все даст тебе, а вы, я смотрю, суетно жить начинаете, на сторону поглядывать, расползаться. Эвона сколь уехало уже... Уведут вас дороги, не собрать будет потом, а без вас как же я буду, что я один смогу? И заплошает земелюшка, зарастет кустарником да чернобыльем, перестанет кормить человека: ведь ежели ты к земелюшке лицом, то и она к тебе сердцем.

Постоял, перетаптываясь, почихал в крошечный кулачок, подшмыгнул носом, только сказать еще что-то хотел, вдруг ка-ак закричит Васька, пастух мой:

— Вовка!

Так крикнул, что аж переглас по округе покатился:

— ...овка!

Вскочил я, смотрю — никакого старичка нет, будто и не был он, только рожь колышится — дальше, дальше... Может, полевик это был, кто знает, но только очень древний и очень грустный старичок. Если бы Васька не загорланил, может, он еще бы постоял, еще бы чего сказал. Эх, не мог подождать, потерпеть минуту-другую.

Кто знает, но, может, вот с таких вот снов наяву и начинается писатель? Ведь писатель видит то, чего не видят другие. Он для того и рождается, чтобы побывать за горизонтом, увидеть невидимое другими и сказать остальным — смотрите! — чтобы и другие смогли увидеть, то что открылось пока ему одному, и восхититься вместе с ним.

13

Поэтом я не стал, но безустальный поиск поэтического слова вывел меня однажды к сказке. Это случилось в пятьдесят пятом году. Мы учительствовали с братом в селе Бригадирске Ульяновской области. Село прекрасное: с трех сторон лес, с четвертой — степь, посреди села — длинный заросший камышами пруд и речка.

Как-то в воскресенье мы шли с Вениамином вдоль улицы. Была уже осень. Пахло усохшей пылью. Седая, старая лошаденка стояла у школьной ограды и, поджав левую заднюю ногу, о чем-то думала. У колодца, забыв о ведрах, сплетничали бабы. Утром я написал стихотворение о лосе и теперь прочитал его Вениамину:

Из рощи среди ночи не спеша

К речушке лось состарившийся вышел.

Встал у воды, прохладою дыша,

И долго так стоял под неба звездной крышею.

О чем-то думал, что-то вспоминал,

Порою приходя в незримое волнение,

А ветерок полночный колыхал

У ног его седое отражение.

Когда заголубел над речкою туман,

Он вздрогнул вдруг и подогнул колени,

Беззвучно рухнул в молодой бурьян,

И жизнь вместилась в краткое мгновенье.

Заря горела ярко, хорошо.

И солнце за рекою вызревало.

А он лежал, недвижный и большой,

Теплом последним землю согревая.

Я ждал, что Вениамин скажет о моем стихотворении, а он не сказал ни слова. То ли оно не понравилось ему, то ли грустинка, заложенная в нем, передалась и ему, и он обживал ее в себе, боясь обеднить разговором.

Стояло устойчивое приятное тепло. Толсто распушась, лениво купались у плетней в золе куры. Где-то под потолком неба невидимые кричали орлы. В садах с деревьев падали желто-красные листья. Они вышли из земли и теперь снова возвращались в землю, чтобы дать жизнь тем, кто еще не жил. Они добры, у них нет зависти к идущим за ними. Они уходят легко, без надрыва... Нам бы научиться так жить и так умирать. Прозрачность и трогательность разливалась по округе, вкрадывалась в сердце тишиной, успокаивала.