Лысогорье — страница 2 из 30

Сам уехал далеко...

И не твоя вроде судьба, а трогает сердце, и ты вещаешь о ней с болью и грустью, и голос твой, всхлипывая, идет высоко, и его слышит небо:

Сам уехал, меня бросил

И с малюткой на руках.

И так до полуночи, а то и до третьих петухов. Смотришь, а в темноте уж наступил перелом, и кто-то спохватывается из вас и говорит в изумлении:

— А ить расходиться пора, бабоньки, ночь-то, глядите-ка, под уклон пошла.

И ты встаешь. И чувствуешь: нет в тебе прежней усталости, будто сто пудов с тебя слетело, а сейчас малость вздремнешь и будешь опять готова и дальше бесслезно нести нелегкую бабью долю свою.

Улицы затихают, пустеют. Где ни где бродят меж дремных изб робкие голоса, но это уже совсем одинокие, им бродить и жаловаться на свое одиночество до зари. Сбледневшая луна висит над уснувшим покоем и слушает. На лугах белые взрастают туманы, и в них кричит перепел.

Так было, но этого больше нет. Умерла, перестала жить на деревенской улице песня. А жила. Радовала. Собирались вместе по вечерам и пели. Пели потому, что хотелось петь, по душевной необходимости, пели потому, что сердце просило песни. Жили бедно, спали на соломе, держались квасом и луком. Сравнить ли нынешний достаток с достатком тех лет! И все равно было в те годы как-то больше радости, объединенности, ухоженности души. Жили не каждый своей норой, а общей завалинкой.

Сходились по сумеркам вместе, игры играли, загадки загадывали, сказки сказывали. Это и были посиделки. Летом — на завалинке, зимой в избе. Их-то, искони русские посиделки, и громили наезжающие из района невысокого, пустяшного ума, но зато уполномоченные высшей властью людишки. Разухабистые, не сомневающиеся в своей правоте и силе, решающие все одно мгновенно, они загоняли людей в клуб, в казенщину, в пустоту души.

Теперь все переменилось. Теперь посиделки признаны делом нужным, хорошим, но это — теперь, когда все порушено и ничего уже не собрать, так если разве для показа на сцене — глядите, что было, как умели люди сообща работать и сообща отдыхать. Так уж привыкли мы: сперва рушим, а после, когда уже ничего не поправить, чешем в затылке и каемся:

— Не надо бы так-то... Погодить бы надо, оглядеться.

Но где было годить. Наездники были разудало — лихие, пришпоривали, не щадя ни себя, ни нас. И мчались мы из сегодняшнего дня в нарумяненный добрыми зазывалами завтрашний, ничего не прихватив из вчерашнего, словно до нас и не жили на Руси люди и не мудрели опытом прожитых веков, потому и оказались сегодня с таким сиротски легоньким багажом сердца, потому и села наши стали просторными и бездетными, и течет в них старая доживающая свое кровь и во всем проступает одряхление.

Мы изметались, ища скорые облегченные пути к счастью, и с радостью, даже с торопливой радостью освобождаемся от вчерашних лозунгов, в зуде нетерпения обставляемся новым, кричим, как гуси на взлете:

— Смотрите, мы поновели, поновели!

И не замечаем при этом, что вместе с телом прикрываем сегодняшними одеждами и все свои вчерашние недуги. Мы не излечиваемся от них, мы из года в год прикрываем их и потому они всегда с нами. Зато как добросовестно всякий раз переодеваемся и как громко кричим об этом. Криком живем... Неужели и начатое сегодня истолчем в словах, ограничимся все тем же криком?..

В темном небе среди нежно и миротворно мигающих звезд возникла и движется синяя точка. Что это? Спутник? Станция?.. А может, это корабль иной земли летит себе одиноко сквозь миры и века, чтобы позвать нас к звездам?

Острый, как плеть, вскрик ночной птицы просек на миг тишину. С укрытого жадной темнотой луга неясно просочились шаги, засветилась невдалеке папироска. В парных берегах Чапаевки начали призрачно едва заметно подыматься, взрастать туманы.

Комары вьются у лица, старательно ткут тишину нитями тонкого писка. О чем-то шепчутся, на что-то сговариваются деревья. Может, они хотят уйти от нас, столько уже набедивших в природе. Человечество много и хорошо намечтало о себе: и о полетах в дали Галактики, и о нашей помощи людям Вселенной, и о многом другом, прекрасном и чистом. Мечтали вчера, а сегодня вопрос стоит буднично и потому жутко: быть ли живу самому человеку да и самой земле.

По ночам человек побуждается тишиной к размышлениям и сильнее, ощутимее чувствует себя живущим в мире таинственных сил. Ночью тишина полна жизни, настороженности, ожидания... Хотя что настораживаться, чего ждать мне? Жизнь уже прожита. Я уже стою у черты, которая отделяет этот свет от того, и сердце, как осень астрой, цветет последней любовью: любовью к внукам — им идти, им нести мою кровь дальше.

Да, жизнь прожита, а сделано так мало, и ничего уже не поправить. И все-таки кое-что сделано. Мой ручеек струился по родной земле и нес чистую, добытую из доступных для него глубин воду. Другие проникнут глубже и дадут больше. Может, даже кто-то даст начало новой реке. Я пойду к ее берегу, порадуюсь ее течению и пожелаю счастливого пути к морю, а мой ручеек соструился, истек и скоро уж плеснется в последний раз и уйдет в землю.

Скоро уж.

Скоро...

Странно, всю жизнь мы суетно рвемся вперед, все вперед и, когда добегаем до края, возникает вдруг необходимость оглянуться. Оглядываемся и к ужасу своему вдруг осознаем, что , не нужно было толкаться и спешить. Хотим сказать об этом входящим в жизнь, но им некогда слушать нас: они, как недавно и мы, рвуться бежать вперед. И бегут, толкаются и будут сломя голову в запале бежать до тех пор, пока так же, как мы, не окажутся у той роковой, итоговой черты...

А может, жизнь для того и дана, чтобы в конце ее открыть эту единственно стоящую мудрость: не надо спешить и не надо толкаться, на земле места хватит всем.

Итожили прожитое другие, пробил час подводить итог прожитому и мне... И может, крупица добытого мною на пройденном пути опыта пригодится идущим замной и на шаг, равный моей жизни, сделает их дорогу к счастью короче.

2

Не верится, но она и в самом деле пришла ко мне — моя старость, и я чем-то не понравился ей, и она рисует меня по-своему. Пока трудится над лицом, пока над лицом... И я уже перестаю узнавать себя. И костимучаются поночамнакопившейся болью, и я ворочаюсь, все никак не могу найти удобного для них положения.

Осень. Пора увядания, умирания. А ведь было когда-то начало — первый вздох, первый вскрик. Говорят, это случилось ночью, в феврале, в пору волчьих свадеб. На улице нашего Лысогорья свирепо и люто стонала пурга, рожая буран, а в нашей на четыре окошка избе при крошечном огоньке осемилинейной лампы, рожая меня, стонала мама.

Сугробы, разбуженные бешено летящим ветром, уносились в степь, переставали бытьвидимыми, ивсе вокруг тонуло в белом ревущем мраке, и дом наш не спал в ночи. У темного образа крестителя горела тусклая лампадка, и снег — рвясь к ней задуть, загасить! — бессильно и зло царапал окна.

Пурга ярилась не одну неделю, перемела, заставила сугробами дороги, надолго отрезала и без того прочно отрезанное ото всех центров наше село от остального живущего мира — ни пройти, ни проехать.

Мама крепко верила в бога. Хотела, чтобы и я был приобщен к нему хотя бы крещением в купели, но своей церкви у нас в селе не было, до ближайшей — тридцать верст. Куда в такую непогодь везти меня? Отложили на «потом», когда наладится дорога. В надежде на крещение в церкви не несли меня и на регистрацию в Совет.

Дорога к церкви как-то так и не сложилась в ту зиму, а потом церковь осквернили, разрушили, везти стало некуда, и остался я и некрещеным и незарегистрированным. Я был, рос, получал в драке со сверстниками первые синяки и шишки, но родившимся нигде не значился. Не значусь и теперь. И ничего, живу.

Село наше было маленькое, уютное, и все у нас было рядом: и овраг, и речка, и небо начиналось сразу за околицей, начиналось прямо из хлебов и взбиралось высоко, к самым вершинным звездам, и звезды с нашими полями были соединены небом, и белый свет пах цветами нашего луга.

По утрам взрослые уходили «в бригаду» вырабатывать трудодни, а мы, ребятишки, если это было летом, купались в речке, пололи огороды. Весь день все были заняты каждый своим, а к ночи все сходились домой, чтобы, когда станет темно, быть вместе и ничего не бояться... А в темноте бывает очень страшно, потому что ночью оживает «всяческая нечистая сила»: слезают с чердаков домовые, выходят из речки русалки, начинает шалить в лесу леший, и даже мертвые по ночам встают из могил.

Ночью душа вырастает во всю грудь, становится чуткой и слышит то, что не может слышать днем и чего днем не бывает. Ночью в душе копошится страх, и тишина полна жути. Бывало полыхнет в окошко случайная зарница, оторвет ото сна. Не засыпаешь потом долго, догадываешься: прилетел кто-то из умерших родственников. Он уже где-то рядом, в избе, может быть, у лавки, у ведра с водой. Ждешь: сейчас обрисуется, станет видимым и случится что-то небывалое, жуткое, и, как ни странно, необоримо хотелось, чтобы обозначилось, обрисовалось: душа ждала и жаждала таинственного.

Но ничего не случалось.

И приходил сон, глубокий и спокойный: во сне душа сама определяет, чего видеть ей, а чего — нет. И зачем же ей смотреть страшное?.. Пробуждение всегда было радостным и счастливым. Пробуждение было уже при солнце, когда о ночи напоминала лишь таящаяся на бурьянах в оврагах еще не успевшая просохнуть роса.

Выйдешь, бывало, на крыльцо, сядешь на верхней ступеньке и сидишь, жмуришься от солнышка. О плетень, почесываясь, трутся высокие лопухи. Два петуха хлещутся у дороги из-за курицы. Вокруг приятные обжитые запахи сена, навоза, овечьей мочи. Для продолжения жизни сошлись у сарая две собаки и воробей из-под стрехи наблюдает за ними. В мягком нежарком воздухе погудывают пчелы. На кольях плетней калятся горшки и сохнут свежие постирушки. Вышла из избы Нюра, дочка нашего врача Павла Алексеевича, и мать кричит на нее из сеней: