— Когда придешь, Мефодьюшка? Давно уж не был. Я жду, жду, а тебя все нет и нет.
И, низко свесив длинные сильные руки, глядела, как уходит он вдоль улицы, просила, такая понятная и такая несудимая в своей простоте и открытости:
— Ты приходи, Мефодьюшка, двери моей хаты для тебя всегда открыты.
И слюна любовной нежности светлой нитью свешивалась с ее синеватой толстой губы.
Работала она безустально, волово, и ее постоянно кто-нибудь кликал «на помочь», денег ей не давали, делились едой, чтобы она могла жить и работать дальше. Иногда кто-нибудь расщедривался и давал ей что-нибудь из старой одежды, чтобы она могла прятать в эти обноски свое просторное тело, которое так же, как и у всех, боялось холода. «Обновам» Олена радовалась как дитя, ходила по хатам, оттягивала на груди кофту или высоко до самых подмышек задирала юбку, хвасталась:
— Ось що мени подарувалы.
Детей своих, рожая, Олена не кормила, и они, покричав день-другой, умирали, и она хоронила ихпрямо в своей мазанке, в земляном полу, под столом, и потому дети ее были всегда при ней.
Мне Олена казалась человеком другого мира. Жизнь ее была для меня загадкой, и я томился желанием понять и разгадать ее, приходил к ней в ее доступную для всех мазанку, говорил от порога, чувствуя сушь во рту и бьющееся у горла сердце:
— Я пришел, Олена.
И, пугливо озираясь, ждал, что будет.Олена вставала с лавки, подходила ко мне, брала за плечи, поворачивала лицом к двери, выставляла за порог:
— Тебе приходить ко мне еще рано, подрасти сперва. Тебе еще не етого, — и она придавливалапод животомюбку ладонью, — тебе еще вот етого надо, — и, расстегнув кофту, оголяла грязную в потовых потеках большую грудь.
Я уходил со страстным желанием как можно скорее вырасти и прийти к Олене, и чтобы она меня уже не выпроваживала, а сидела и говорила со мной, как говорит с другими, что приходят к ней по ночам и кому она, спросив «хто тут», безотказно открывает дверь и даже берет в постель к себе. О такой чести мечтать я не осмеливался, мне хотелось только посидеть у нее и обо всем поспрашивать.
Нижним порожком крыльца у нас был большой камень. Однажды я открыл, что в нем спрятан огонь, но чтобы камень явил его, по нему нужно наискось сильно ударить железом. В простом камне живет огонь! Это поражало меня. И по вечерам, пока мама готовила ужин или ходила «на сепаратор», я потел над камнем, истово сек его железным прутом. В глазах рябило, болела рука, но каждый вечер, едва натекали сумерки, я доставал из-под крыльца металлический прут...
В камне скрыт огонь. Огонь, скрытый в камне, — смысл его жизни. А в чем смысл жизни человека? Ведь для чего-то рождается он. Для чего?.. Спрашивал у мамы, а она улыбалась и трепала меня по щеке:
— Мыслитель ты мой.
Мишка, дружок, тоже не знал, в чем смысл жизни. И самое удивительное — даже не хотел знать этого. Говорил:
— А зачем думать об этом? Живи да и все... Идем лучше сусликов выливать.
Сусликов выливать я с ним пошел, а думать о смысле жизни все равно не перестал: зачем-то все-таки рождается человек. Об этом, наверное, знают те, что приезжают к нам из района как особо уполномоченные и кричат в правлении на председателя:
— Да как ты посмел?.. Да кто тебе разрешил?
Вот они , думал я, наверное, знают, потому что они знают все: когда, где, что и как сеять колхозу; когда, где, что и как убирать; сколько держать в колхозе коров и по сколько молока надаивать от них; сколько пускать в зиму овечек и по сколько ягнят получать от них. Особенно хорошо знают они, чего и сколько мы должны сдать государству. Тут они промашки не делают, берут все, что можно взять. Ходят по нашему колхозу так, будто это их колхоз, а мы у них в батраках вроде, только затем вроде и живем, чтобы выращивать все и выполнять «поставки».
Решительные.
Властные.
Вот они, наверное, точно знают, зачем рождается человек. Неужели только для того, чтобы послушать, как на него кричат, поглядеть, как его обирают, и умереть?
А может, в человеке, как в камне, огонь сокрыт и его нужно лишь высечь, обнаружить для всех? И может, уполномоченные для того и едут косяком из района, чтобы показать нам, сколько огня в нас? Но почему же тогда не радуются им у нас в деревне? Почему галчатся у колодца и у завалинок бабы:
— Опять приехали трясти нас лихари эти большеротые. Языком чешут бойко, а на поверку — один грабеж. И что за время пришло такое: кто красно говорит, тот и молодец. Все соки повысосали, как жить дальше, ни за что работаем, одни выхода ставят, трудодни эти безвесые. Все-то разве можно забирать?
— И то, от сотворяющейся непонятности с ума сойти можно.
Будто уж мы и не крестьяне и земли не видели. Учат нас все,
кому «не лень. Один вправо тянет, другой — влево. И все орут, погоняют — но-о! — а куда но-то? Ты оглянись сперва, а уж потом гони.
— Господи, и языки-то у них не источатся — болтают и болтают об успехах. А где они, успехи-то? Дохвастаемся, скоро уж и на стол подать будет нечего. И когда уж они отщелкают, отгремят, соловьи-то побед бумажных?
Бабы жаловались, шумели, как камыш под ветром. Мужики, обрастая махорочным дымом, хмуро молчали: время пришло суровое, ныне слово с опаской говорить надо, не то такую беду накличешь, что ни слез, ни ума изжить не хватит, быстро во врагах народа окажешься. Сколько уж их похватали — берут и берут.
Село наше степное, лесов поблизости нет, лишь тянется в сторону Пугачева посаженная еще при царе лента в пять просек. Она-то и отделяла наш мир от того, что лежал за нею. К ленте я иногда подходить осмеливался, войти же в нее не решался: лес пугал своей неведомостью. По ночам из гибельной черноты его неслись жуткие крики, не похожие на все другие. По ночам в нем плакали совы, и страшно было от серо нависавшего потолка, от темных углов, зевласто распахнутого подпечья, и лишь небесный свет окон успокаивал и навевал сон.
И удивительно было: как те, что живут в районе, не страшатся пересекать нашу ленту даже по ночам. Ведь там, в чащобнике ее, выводят своих детей волки. Неужели и волки, даже волки боятся их и, заслышав, что едут они, уползают дальше, в глубь, в самый корежник и там затаиваются, припав к земле боящимся умереть телом?
4
Что моя детская память? Что запечатлелось, что осталось в ней? Расспросить бы обо всем дорогу. Она видела все, и если бы она заговорила, наша старенькая, умирающая, дорога, она бы такое рассказала!.. Она многому была свидетелем, многое хранит в своей памяти. По ней увозили выращенный нами в полях хлеб, собранные с наших дворов налоги. По ней приходили черные вести, приезжали люди в гимнастерках, перехваченных по груди скрипучими ремнями, железно-неумолимые, мало говорящие.
За день до них обычно появлялся на Лысогорье наш земляк Сергей Федорович Головин. Жил он в райцентре, в Безенчуке, и был, как говорили у нас мужики, «гепеушником». Ночью, когда приезжал он, до позднего горели окна в Совете, решали закрывшись ото всех, Сергей Федорович с председателем Совета — кого?.. Окна в Совете горели порой до утра, а утром таил, прятал председатель от односельцев виноватый взгляд, покупал водку и уходил куда-нибудь к Лысой горе, в один из ее темных оврагов, чтобы никого не видеть и никому ничего не говорить.
А ночью приезжали те, в скрипучих ремнях и гимнастерках, и увозили тех, чья судьба была накануне решена двумя в Совете при наполовину укрученном огне керосиновой лампы. После окольными путями мы узнавали, что они, увезенные односельцы наши, враги народа, и не жалели их.
Увезенные не возвращались. А Головин, спустя некоторое время приезжал снова. И снова горели ночью окна в Совете, еще на чьей-то судьбе черно и надолго ставилось клеймо врага. И приездов Головина стали бояться: он был вороном, вестником чьей-то беды.
Уже позже, зимой в пятидесятых годах, после двадцатого съезда партии, когда пришло прозрение и тому страшному отжилку от генерального тракта истории нашей был вынесен смертный приговор, мы узнали, как люди — становились «врагами». Оказывается, спускалась сверху разнарядка: отловить в районе столько-то врагов народа. Есть ли они на самом деле, нет ли их — отловить и все тут.
Плановую цифру делили на Советы, и в села выезжали уполномоченные. Сергей Федорович ехал в наш Совет. Садились они ночью с председателем, брали список всех проживающих на территории Совета, и решали вдвоем — кого «отловить», кого и, может быть, даже навсегда зачеркнуть в нем.
Сперва взяли тех, кто хоть когда-то проявил сомнение в верности и разумности совершающегося: твое дело не сомневаться, а исполнять то, что предписывается... Взяли сомневающихся, взяли со спокойной совестью. Взяли и тех, кто своим умом жить мыслил: ум должен быть один на всех, тогда и порядок будет, нечего из каждого стойла голос подавать. Место таким — в тайге, среди бирючья и медведей, а не среди добрых людей.
Отсидели, набрали нужное количество, а сверху — новая цифра, а значит, и новая разнарядка по Советам, и новый приезд Головина на Лысогорье. И снова чадит в Совете в недужной тишине лампа, снова решают в могильной тишине двое — кого. Сомневающихся, лишнее говорящих прошлый раз пометили. Кого теперь клеймить? На чьём добром имени теперь ставить черную метку отверженца, врага народа?
Решили взять стариков. Жалко их, конечно, только было зажили... Но уж лучше их, проживших и сделавших свое, чем молодых, только еще жить начинающих: они еще и колхозу понадобятся и детей им еще растить... Простите, деды, что выбор пал на вас. Да вы бы и сами решили так, если бы вам было дано право решать: другого пути нет, а директиву выполнять надо.
Вырубили сушняк из молодого леса — увезли стариков, нравственную силу деревни, ее душу, ее совесть... А время с каждым днем становилось все свирепее, злее. Шли и шли сверху директивы, горели и горели по ночам окна в Совете, решали и решали двое — кого? Кого теперь брать, кого теперь из списка живущих вычеркивать? Некого. Все уже вычеркнуты. А не вычеркивать нельзя — директива требует «отловить». Не исполнишь, твое имя зачеркнуто будет как имя пособника, укрывателя «врагов народа».