Лытдыбр. Дневники, диалоги, проза — страница 48 из 127

Другой раз он издевательски прочёл – наизусть – в высшей степени выспренним манером чуть ли не всю поэму Пастернака о лейтенанте Шмидте, а она сама по себе невыносимо вычурная!.. Подверглась большому испытанию и моя юношеская любовь к той же Эве Демарчик, когда он, разбойник, перелицевал трепетнейшую песню на слова Юлиана Тувима “а может снова нам в Томашев уехать на день, мой любимый” – да так непечатно, что любо-дорого, в лучших традициях, скажем так, низовой карнавальной культуры (при этом разбойник чтил Демарчик).

По своей слабости к низовой культуре, первый брат ему – острослов и насмешник Рабле. Даже в его писаниях, в ЖЖ и везде, тот же аллюр, то же неиссякаемое словотворчество, академически всесветные познания глубоко учёного человека и внимание к злобе дня и невесёлая медицинская игривость (оба медики). Рабле любил инвентаризировать знания, таков же был жизненный посыл Антона (отсюда его преданность делу Гугла и Википедии). Оба заставляли шевелить мозгами через смех, оба вызывали возмущение (у всех за исключением гуманистов), оба были беспощадны к сраму своего века, борясь с напастью идеологической непогрешимости, исходящей от “черноризной нечисти” и от прочих опасных плутов.

Матерные инкрустации Носика, при его-то отборном словарном запасе, смотрелись скорее филологично и лишний раз встряхивали фразу. Так же элегантно сквернословил Рабле – забористая лексика, как правило, шла в паре с каким-нибудь нарочито изысканным, чаще архаическим, словом. Теперь полюбуйтесь на конструкт Носика “шароёблюсь тут окрест”, – и понятно было, что у Его Светлости Антона Борисыча это уж точно не от нехватки словарного запаса, как у тех, кто просто по-другому не научен. Из уст самодержца языка это было разновидностью поэзии, литературного приёма, вполне уместного в наш несеребряный век. Да инстинктивно так оно и воспринималось аудиторией.

Само собой, всем этим раблезианством и постмодернизмом я был совершенно очарован. Теперь, мне кажется, я лучше понимаю, зачем ему понадобились эти пересмешничанья. Не просто забавы ради сбивал он с меня сентиментальную ажитацию, накипь идеал-патетизма, “этот твой сентиментоз”. Он низко ставил всё возвышенное в принципе, его настораживала “всегда восторженная речь”: в его глазах любой самый искренний пафос проходил как вещь вредоносная. Сентиментальными людьми легко манипулировать, склонность к идеализму – дурная привычка и, даже больше, настоящее социальное бедствие. Мы это хорошо знаем по истории XX века: пафос здорово себя скомпрометировал на службе идеологий, как некогда – религий. Общественное мнение и так податливо, но тем проще управлять восторженными душами, а это всегда чревато фашизмами того или иного сорта. Всего этого Антон не говорил открытым текстом, подобное заключение я вывожу из его колких взглядов под превентивную такую усмешку, – и догадывайся сам, коль не дурак: надутость и надувательство опасно близко соседствуют (это, кстати, частая мораль плутовских новелл Боккаччо или Чосера). Своим ехидством заземляя полёты, всегда держа наготове онегинское “охладительное слово”, Антон отучал меня от бытового идеализма, и его урок пригодился юноше для гигиены души и сохранения её независимости.

Как я ни провоцировал Носика, пока кипел и кипятился, он со скучающим видом выслушивал мои сбивчивые доводы и в ответ разом раскладывал весь мой ералаш по косточкам. После чего доходчиво объяснял, как устроено мироздание (как выяснялось, очень и очень цинично).

Конечно, он подтрунивал надо мной и потешался. А это он умел! Мне ещё мало доставалось. Через него я познал тайное искусство персифляжа, он же стёб (сиречь подъёбка, поддёвка). Это такое тонкое снобирование, не заметное жертве, но понятное своим. Классическая московская концептуальная школа вся держалась на стёбе, она охраняла им свои границы. Я видел его высочайшие образцы, – как сделать так, чтобы человек даже не догадывался, что его посылают ко всем чертям. Окружающие, если своего круга, видят, что у них на глазах происходит гражданская казнь, а тот даже не заметит, что ему только что откусили голову. Весело же! Тут Антону не было равных, как красиво он отшивал зануд и прочих людей неприятного склада мыслей. Наверное, таким образом диаспора художников всегда защищались от людей безблагодатных и глухих к Логосу, – от бюргеров и “фармацевтов”, как их называл в своё время Волошин с друзьями.

Было, пожалуй, в нашем странном дружестве что-то от пары Ленский – Онегин, лёд и пламень не столь различны меж собой… Он слушал Ленского с улыбкой, как-то терпя и ум его ещё в сужденьях зыбкий и вечно вдохновенный вздор. Только, в отличии от “снисходительного Евгения”, мой Онегин любил поэзию во всех её жанрах и подцарствах, далеко не одни эпиграммы, лимерики, пирожки или куплеты в скабрёзном жанре. Поэзия была для него самой привлекательной средой обитания. В глубине души он, конечно, жил стихами и держался их ритмом. В его манере говорить сказывалась ритмичность строя его натуры: он был человеком музыки (по большей части в мажорном ключе, хотя и был заведомый меланхолик). Так что музыка эта произливалась из чёрного стигийского ручейка, как догадался бы сказочник Гофман; им же, стигийским, было подмочено и веселие Моцарта. Такие, понятное дело, будут сторониться всякой нарочитой велеречивости, не станут раскрывать душу, никаких поблажек постыдным сантиментам. В этом он напоминает по темпераменту Ходасевича:

С той поры люблю я, Брента,

Одинокие скитанья,

Частого дождя кропанье

Да на согнутых плечах

Плащ из мокрого брезента…

С той поры люблю я, Брента,

Прозу в жизни и стихах.

…Антон, уже во взрослые годы, всякий раз что мы виделись, любил вспоминать одну и ту же сценку из коктебельских дней. Он тогда был увлечён некоей знойной девушкой со звучным именем, назовём её А.Z. Она была невозможно роскошно-рыжая! После очередных возлияний и излияний я просыпаюсь утром в нашей хате на полу, – как выяснилось, не оттого что не сумел доползти до лежбища, а по более уважительной причине. Продрав глаза, я поднимаю очи над уровнем пола и – что было мне, что вижу пред собою? – там, будто в сияньи утра бытия, видение: она, наша рыжая панночка, гибкая как фигурки Эртэ, пританцовывает на постели, сладко потягиваясь во весь рост в первозданно обнажённой красе своей. Я, ясное дело, пришёл в крайний восторг и волнение, только выразить его у меня получилось с большим трудом, и я сипло прохрипел с пола, насилу приподнявшись на локтях и восхищённо пялясь: “Бо-г-и-н-яя-я-яяя!! Саломея!!!”…

Эту богиню-саломею Антон мне всякий раз припоминал, мастерски изображая в лицах то утро.


В девяностые мы потеряли друг друга из виду. Оба почти одновременно подались в заморские страны. Антон направил стопы в Святую землю, чтобы вернуться оттуда готовым гуру интернета в ермолке, я отплыл на философском пароходе в Вечный город беспризорничать и набираться уму-разуму у иезуитов. Лет через десять, уже в начале нулевых, мы встретились как раз в районе Бренты, в Венеции, где я затаился после Рима, – и возобновили общение так, будто прервали вчера. Кажется, никто из нас даже толком не поинтересовался, чем каждый занимается (наверное, чтобы друг друга не огорчать). Достаточно было, что он сообщнически-игриво глянул как прежде, когда я в первый после столь долгого интервала вечер сказал словами Гаргантюа, приглашая его воздать Бахусу бахусово: “Ну что, мой хороший, хлопнем по-богословски?” Это станет потом надолго нашим вечерним позывным.

Порасспросив по поводу Рима и прознав о моём иезуитском римском прошлом, он стал величать меня то “Езуитом”, то “Падре”, то “Фрателло”. Позже приклеил и другие: Ебанарь-прокрастинатор, Казачина, Эминенца и Амедео. Дразниться “Амедеем” он принялся после того, как узнал, что имя Глеб по латыни это aka Амадеус (через германское Готлиб; Амедеем я прописан и в иезуитском дипломе). Разумеется, Антон не был бы Антоном, если бы тотчас не обыграл новость про Амадеуса в литературно-анекдотической плоскости. Извлекаю из нашей телефонной переписки. Я ему: “Есть мысль пойти с компанией в Парадизо , приходи”. Антон: “А на кого стол?” Гл: “На Amedeus”. А: “Шутишь? Кто это?! в натуре стол заказан на Амедеуса?!” Гл: “Стол на 10 чел, а Amedeus, это Gлеб по латыни”. А: “И ты так им представлен? Меня, кстати, Антонио зовут – помни об этом, когда вместе пить бум”. Гл: “Тошиус ты”. А: “Нет уж не бесчесть пародией имя гордое Сальери”.

Ну разве не гениально?

Я был бесконечно рад его возвращению на мои горизонты. Когда он появлялся, будто поблизости разряжалась гроза и свежело. Он производил озон, и в поле этого озона даже самые душные зануды либо сами тушевались, либо уже не замечались так болезненно.

Как тогда в Коктебеле, я по-прежнему едва успевал за его цепными реакциями и не смущался, спрашивал, к чему отсылочка, если не узнавал его залихватские переделки и каламбуры. Вот одна из Антоновых венецианских лингвистических жемчужин, на мотив “что тебе надобно, старче”:

И спросил Ангел на Риальто:

Что tibi надобно, Марче, evangelista meum?

Материй для дискуссий с тех пор только прибавилось, – в частности, я искренне удивился его ермолке: зачем тебе, закоренелому вольтерьянцу, этот галахический фольклор? Он заявил, что сделал и обрезание в далеко не детском возрасте, и соблюдает кашрут. Я не поверил своим ушам. Всякий раз, когда встречаешься с подчёркнутой национальной гордостью, да ещё усугублённой религиозным избранничеством, не перестаёшь недоумевать. В этом плане я очень непонятливый, поскольку, памятуя о вековых религиозных трениях, попортивших человечеству так много крови, и учитывая всё новые, я пришёл к уверенности, что пагубны любые национальные и религиозные привязки, и что взрослый человек обязан отрешиться от родного курятника, эмансипироваться от “среды” и раздавить в себе патриота – именно в этом сказывается зрелость.