А уж если и впадать в религию, то не обязательно по национальному или другому массовому критерию – уважающий себя человек, наделённый воображением, волен выдумать себе свою, полностью личную религию. И такой продвинутый пользователь как Антон, казалось бы, мог на своём примере показать, как это делается. Я свято убеждён, что творческий и мыслящий индивидуум имеет полное право на свою собственную, выстраданную и дерзкую космогонию, мифологию и эсхатологию. Даром что в таких вещах как религия всё равно ничего нельзя верифицировать, и у каждого всё равно своё единобожие. Наверное, людям в большинстве своём заняться этим недосуг и не по силам, вот они и примыкают к уже имеющимся исповеданиям prêt-à-porter (“готовое к носке”), из тех что можно подобрать на рынке организованных духовностей (так называемые конфессии), и обычно далеко не ходят. Sogni usati, как поётся в “Богеме” – чужие, заношенные, истёртые мечтанья, б.у.
В одной пьесе Аристофана есть чудесное слово нефелибаты – ходящие по облакам; вот мы и есть нефелибаты. “Глотая звёзды в сладкой дрожи…”. Словом, разговор в тот раз принял серьёзный оборот. “Кто бы ты ни был по крови – наша задача быть выше крови, иначе… иначе слишком много крови!” “Национальность, допустим, вещь очень интересная, но вот незадача, мне решительно скучны люди, у которых есть какая-то там национальность. Зато её нет у представителей расы, называемой “художники””, – горячился я косноязычно. У Бабеля был примечательный пассаж. Там допрашивают: “А какая у вас, между прочим, национальность? – Ну что ты его за национальность трогаешь? Он же ясно сказал: художник”. Нормальный художник неловко должен себя чувствовать, когда его принимают за представителя какого-либо народа, класса, кластера.
Каждый вправе повосхищаться каким-нибудь народом, порассуждать о нём, но в целом этот дискурс не выдерживает самой простой логической проверки. Если по существу, наши с Антоном разногласия были частным случаем древнего столкновения двух философских школ мысли, – спора об универсалиях, в данном случае применительно к вопросу о нации. В этом споре я был на стороне номинализма, а на позициях “реалиста” стоял Носик. С грустью добавлю, что “реализм” всегда лежит в основе всех идеологий, поскольку орудует понятиями как класс, нация, энергия, дух времени и прочими совершенно мистическими обобщениями. Существует только единичное, вот это. Да и чисто по-человечески неполноценна мысль, что совокупность людей, объединённых между собой типичностью, схожестью, одинаковостью, может быть чем-то привлекательнее нетипичных, единичных, одиночных. Так что, если разобраться, национализм и патриотизм – это попросту неэстетично. Сходство ищет профан, художник же любит разность, запомнил я урок Набокова. Национализм – отвлечённая форма любви к множеству себе подобных в противовес любованию единичным. Есть всего одна группа людей, которая должна бы вызывать сочувствие – в частности, из-за своей разрозненности, принципиальной штучности и неустроенности – это, согласно моему кредо (был уверен, что и Антона), достославный народец непослушных и озорных детей человеческих, пёстрый сброд ни на кого не похожих, – побочные отпрыски семьи народов. В просторечии называемые “художниками”.
Увидеть на Антоне, художнике-нефелибате и космополите, знак какой-то партийной принадлежности было решительно сюрпризом. Примиряло с ней, ермолкой, только то, что она ему удивительно шла! У меня даже мелькнула игривая мысль, что это у него от дендизма (я понимаю это явление в самом широком смысле, как поэтику вызова, эпатажа). А этому Антон был не чужд. “С нами святые Экстраваганты!”, – как говаривал старый друг Рабле.
При этом про Венецию мы говорили реже, чем о какой-нибудь вселенскости. Когда меня попросили написать об Антоне Носике и его Венеции, вероятно, предполагалось, что есть какая-то моя роль в его сердечном увлечении этой “Самой Сереневой из Республик” (такой Антон придумал ей титул). Это не так.
Всякий раз, наведываясь в Венецию, Антон искрился. Его тянуло в мелководные её пучины, ему во что бы то ни стало хотелось наиполнейше овладеть этим городом, сделать своим. Покорять города – что может быть увлекательнее для нас, мальчишек? Ему надо было разузнать о ней всё-всё: и тайны её истории, и как пролезть в самые отдалённые её уголки. Как уметь не запутаться в ней, найти выход из всех меандров, не бояться её уловок. Он не мог успокоиться, пока не посчитал, что ему удалось полностью прибрать Венецию к рукам.
Поначалу Антон принимал меня, смешно сказать, за какого-то краеведа, хранителя информации о городских легендах, и предполагал выведать у меня её особые секреты, как у старого дворецкого о почившей хозяйке. К своему разочарованию, он быстро убедился, что перед ним сторонник той философии, что, находясь в Венеции, ещё и думать о ней – как-то, знаешь, тавтологично.
Антон же поглощал книги по истории “венецианской цивилизации”, ему не терпелось разузнать, как регулировалась жизнь в республике дожей, и как это так ловко получилось, например, что на протяжении более тысячи лет там неизменно и безоблачно заправляла олигархия? Благодаря его горячей любознательности к этой точке земли, это как раз я, записной венецианец, узнавал от него всевозможные исторические курьёзы и анекдоты. Но мне всегда было скучновато разбираться в последовательности дожей, из которых мало кто имел собственный вес и голос. Разве этот город не создан для того, – спорил я с ним, – чтобы отвлечься от истории, махнуть на неё рукой? Долой старательные археологические штудии, не лучше ли воспринять этот город как форменный миракль – “в стране, где гиппогриф весёлый льва крылатого зовёт играть в лазури, где выпускает ночь из рукава хрустальных нимф и венценосных фурий”. Зачем заземлять Венецию? Даже если мы осведомлены, чем она вызвана к жизни, и что замутили её люди весьма практичные и оборотливые, – вожделеннее иметь дело со сказочной ипостасью Венеции, и верить, что одним только чудом выпала она на скучное сукно истории, как крупный карточный выигрыш азартному везуке. Тут сердце просит не факты истории припоминать, а возобновить наконец разговор на темы, каких люди давно не затрагивают. Давай, друже, лучше о насущном и существенном – о Шиллере, о славе, о любви, а? Самое место.
Но Антон, когда приходил ко мне в палаццо Эриццо-Циани, где я последние годы снимаю аттик, первым делом забирался на террасу, деловито осматривался и с видимым удовольствием тыкал пальцем по вершкам колоколен, торчащих вокруг по всему горизонту – одни ближе, другие дальше, – и твёрдо называл их по имени: какая к какой церкви относится. А с моей крыши их видно целых 26 штук!
Ему нравилось копаться в хронологии и топонимике, особенно если в ней звучали слова венецианского диалекта (для его въедливого ума этимологии были лакомой пищей); а я всё не уступал и долдонил, что нет в Венеции никакой топонимики и топографии в принципе! Ибо по ночам, что ни ночь, огромная рука спускается и аккуратно переставляет домики по-новому, в новую изящную комбинацию. Тут дома держатся не на адресах, и совсем не на сваях, а на бемолях! Ведь это не город, а состояние.
Зачем энциклопедизм и начётничество – острову духов? “Это как Пьяцетте третья колонна”, как я грубо выразился тогда. Исторические знания противопоказаны тому, что победило в борьбе с историей, оставило её позади, вырвалось в чистый миф.
Тот, где, без оглядки на канувших в ту же Лету заказчиков, левитируют венецианская барочная музыка, театр и ренессансная живопись.
О живописи венецианской мы говорили с Антониусом помногу, ходили смотреть то да сё, вспоминали Патю Муратова (так Павла Павловича Муратова называли его друзья; будем и мы). Он мне подсунул как-то “Гений места” Петра Вайля с безукоризненным эссе о Карпаччо как лучшей призме феномена Венеции, а я ему – книжку Петра Перцова, где много ценных наблюдений о венецианской школе. Однажды поделился с ним, как только сам их нашёл, стихами Комаровского о нашем Тинторетто. Он их тоже почему-то прежде не знал, хотя я был уверен, что он знает решительно всё. Они ему очень пришлись по душе.
Пылают лестницы и мраморы нагреты,
Но в церковь и дворец иди, где Тинторетты
С багровым золотом мешают жёлтый лак,
И сизым ладаном напитан полумрак.
Там в нише расцвела хрустальная долина
И с книгой, на скале, Мария Магдалина.
Лучи Спасителя и стол стеклянных блюд.
Несут белеющее тело, ждёт верблюд:
Разрушила гроза последнюю преграду,
Язычники бегут от бури в колоннаду
И блеск магический небесного огня
Зияет в воздухе насыщенного дня.
Кроме любимого Тинторетто, разговоры иногда кружили и вокруг ещё одного ренессансного живописца – Лоренцо Лотто. Антон очень его привечал, отчасти из желания восстановить справедливость: Лотто был вытравлен из Венеции ревнивым Тицианом, и всю жизнь прозябал в провинциях. Антон поехал ради него в Бергамо, и потом не раз туда возвращался.
Антон любил проводить время со старыми мастерами. Картины мы сверлили нещадно, тут его острый глаз был как нельзя кстати. В музее Коррер он обратил моё внимание на пророка Илию, фламандской работы, – совершенно уморительного. Я ему в ответ преподнёс Моисея с алтарной картины Тициана из церкви Сан Сальвадор у меня под домом, где Моисей, появившись в небе одесную Иисуса на горе Фавор, смотрит на Назорея таким гневным взором – искры из глаз – что аж оторопь берёт! Надеюсь, этот курьёз вошёл в одну из его передач. В библиотеке Кверини-Стампалия, при тамошнем музее, он выделял картины Габриэля Беллы, особенно ему нравилось катанье на коньках по замёрзшей Лагуне 1709 года, и провёл очень меткую стилистическую параллель: “этот Габриэль Белла был какой-то совершеннейший местный Пиросмани…”. Мы вели бесконечные споры о Карпаччо, Беллини и Мантенье; пытались разобраться с обоими Тьеполо (понятное дело, он предпочитал младшего, за его уклон в гротеск).
…Приятно и праведно, когда человек рассматривает города сквозь радостную оптику населяющих его шедевров. Как-то раз, в январе 2016 получаю от Антона, прибывшего в Венецию, смс: “Любимый