………………………………………………………………………………………………………
Так значит, вот он каков – рай! А этот, бородатый в очках, кто – бог? Неужто боги говорят по телефону? («Двуногий – примитивный комок условных рефлексов. Алко, еда, спаривание – вот и все анестетики…» – доносилось из коридора). Не страшный совсем… чего пугали? Понятное дело, паству надобно в страхе держать: страшный суд, трам-тара-рам, су-у-уд… Ан в черепушке суд весь, в тех самых encephalon’ных[69] желудочках, где душоночка прячется, – а ежли не судишь, нет, стало быть, и никакого суда: вот вся арифметика… Но клетчатый плед, в котором он, Филя, оттаивал, – есть. Запах сандала – пожалуйста. Марионетки, опять же: монах, осел, трубадур, принцесса… он и дома таких видел: совсем, как люди, движутся – ну или как звери, у кого уж чье эго: страсть как правдоподобно… Паллна рассказывала, будто у каждой куклы – у каждого, точней, ее типа, – секрет управления «штучный»: планшетные, скажем, с рукоятками на голове да туловище, не как перчаточные «заводятся», – и уж всяко не как механические… Но что расстраивает, продолжала Паллна, пластика куклы с линией роли, с внутренней линией, ну, ты понимаешь, не сойдутся: тогда одно ремесло… и др. и пр. Из-за ремесла, опять же, а еще «из-за красоты да веры глубокой» взяли когда-то крестного ее матери на службу царскую – после убийства семьи государевой «оптом» и расстреляли, вот и вся вера-правда, обреабилитируйся: был ты – и нет тебя; так и он, Филя, об истории сей наслышанный, мог быть – и мог перестать, и кабы не… «Жив, симулянт?» – прервал Филины мысли бог, уже часа два отогревавший его на груди: Филя неловко кивнул и попросился вниз – правда, мысль о том, чтобы высунуть нос на улицу, убивала. «Ду-уй…» – будто прочитав его мысли, бог кинул на пол газеты, и Филя, задрав лапку, пометил территорию рая. «Атхата! – улыбнулся бог: одного зуба у него не было, и Филя подумал, что коли сам бог несовершенен, то что уж говорить о собачьей-то сути? – Все великие сутры Востока знаешь как начинаются? Сейчас», – перевел цветистое Атхата бог, и Филя почему-то обрадовался: ведь если в мире простых двуногих ничего не начинается с этого слова, то сутры Востока и впрямь великие, потому как именно сейчас, именно здесь ему, Филе, чудо как хорошо, «и электрон, нейтрон да позитрон проявленных аспектов Абсолюта», как сказал бог, «есть во всем живом», – а раз так, то и во мне, догадался Филя, а потом, заглянув в глаза бога, лизнул их, и отправился осматривать рай.
Ему понравилось все: и диван, и кресло, и письменный стол – исключение составлял, пожалуй, портрет… что-то отталкивающее таилось в цыганистой красоте – случай в том убедиться не замедлил прийти. Едва Чужая (так, едва взглянув, окрестил самку Филя) заполонила райское пространство инородными запахами, как оно уменьшилось, сузилось, потускнело, и даже бог, его безупречный бог, стал в зауженном сем Эдеме будто б уязвимым, и потому выстрелившее в воздух «аллергия на шерсть» ввело бога в ступор: он посмотрел сначала на Филю, потом на Чужую, потом снова на Филю… И все-таки он был богом, и у него было слово, и Филя, не понимавший до конца смысл божественных его речей, изо всех сил старался перевести их на свой, собачий, язык: пусть не шибко изысканный, но все же вполне, как сказала б Паллна, поэтичный, а уж она-то в собачьей лингвистике толк знала… Впрочем, о чем это все?.. Склероз, рыкнул Филя и, положив лапы на подоконник, устремил взгляд на занесенный снегом двор. Думал, конечно, о самом главном: он – дворянин! – знал, что бог его отличался от всех других богов тем лишь, что никогда не перешагивал через своего дальнего (с ближними все как-то не складывалось…) – и он, Филин бог, был бы, возможно, безгрешен, кабы не сотворил себе однажды богИньку, сотворившую себе однажды аллергию на шерсть…
Портрет, впрочем, через какое-то время из рая исчез: «Любовь должна прощать все грехи, но не грех против любви»[70], – прочел бог и, захлопнув книжку, поставил на стол штоф – наподобие того, к которому прикладывался некогда ПалПетрович, – ну а Филе дал заварных пряников с вишней – по вкусу точь-в-точь таких же, что и фирменный пирог Паллны. В общем, когда бог напился, а Филя – наелся, оба не заметили, как уснули, а когда проснулись, увидели на полу свиток и переглянулись. Сломав печать, бог развернул бумагу: в ней – Филя навострил уши – говорилось о том, что скоро «пятых» двуногих сменят «шестые»[71], ну а таких, как дворничиха сдадут в утиль, на мыло.
«Как нельзя писать о любви»
[прошлый век]
Смахнув пыль с астролябии, Аделаида Вигдоровна будто “потерялась”: всего несколько секунд – впрочем, не сосчитать, не сосчитать, – и все же как-то не по себе. Теперь провалы случались нередко, и она размышляла, поспешно “найдясь”, о приближающемся чудище (чудище обло!), которое, того и гляди, размозжит чугунными (или какие там у него?) лапами. Размышление сие окрашивалось, впрочем, довольно радужными тонами – благо, нежизнь имеет свойство обрываться самыми непостижимыми способами. Благо, у Аделаиды Вигдоровны есть, помимо возможности “левого” выхода, выхода с противоположной стороны, и нечто, не позволяющее ей прямо сейчас стать бесформенной биомассой в какой-нибудь богадельне: не так много, и все же… На человеческую сиделку – “Что-с?” – хватит: она предполагала, а Господин Бог, как водится, ра…
…с некоторых пор Аделаиду Вигдоровну успокаивал – чего раньше не случалось – шелест купюр. Неплохой выигрыш в лотерее – обычный такой, невзрачный билетик случился; кто б мог погадать? Эта разве, лет сорок назад: “Позолоти ручку, красавица…”. Потому, когда карета окончательно отыквилась (“и одинокими зимними вечерами…”), едва ли Аделаида Вигдоровна сокрушалась немым отчаяньем отрицательных чисел, начищенных арт-ремесленничком до самоварного блеска: нет-нет, нельзя мучиться старостью, нет-нет… К тому же, пока есть “ловушка для звезд” – подарок The Homo, см. экс-life, – есть и смысл. И слава *** (кто Там, тому и), что некогда упругая грудь не является давно необходимостью даже “второго ряда”, да так и спокойней – вот бы раньше, как говорят в иных селениях, допетрить (а ведь неплохое словцо: с запахом, с норовом – однако “разг.”. Вон пшло!).
Аделаида Вигдоровна усмехнулась: раньше… Мёдом ее грудь мазнули в прошлом веке; в том же, впрочем, и слизнули. “Что толку? Глухое, изматывающее своей сухостью, ничто. Стрекозка в кислоте”, – подумала она, нехотя отходя от астролябии: чудная вещица, роскошная ненужность, предмет гордости и зависти, щедрый подарок того, кого когда-то не стоило б (а кого стоило б?). Круг, испещренный названиями звезд и зодиакальными знаками с насаженными на него крутящимися дисками – магический инструмент, играть на котором она так и не научилась. До “гусиных лапок” – и не научилась!..
А первые прилетели в тридцать (она точно помнит), когда тончайшая г-жа Ниточка примостилась скромно, будто оправдываясь: “Да я на минуточку!”, на лбу, да так там и осталась в вечных приживалках – не выпроводить. Каждый сезон стучалась новая г-жа; у каждой был свой говорок, походка, разрез глаз. Кто-то пел, кто-то плакал, кто-то читал или же смотрел бестолково в окно, а кто и жульничал, тщетно пытаясь заполучить маску: но эти-то штучки наперечет, даром что брюссельские! Однако она как будто и не боялась ничего: благородная седина, черти в глазах (опыт, опыт, очень острый, единственно нужный и никчемный одновременно), именно он-то и…
Но тут – вынужденная заминка, простим великодушно даму – Аделаида Вигдоровна запнулась (“Альцгеймер!” – кисть плотно прижата к виску) и улыбнулась зеркалу, странно-деловито обнажая симпатичный фарфор: “Hi, my dear!”. Так, несколько фамильярно, приветствовала она свое отражение каждое утро. Так шла к детям, коих без малого тридцать лет и три года потчевала историей мировой музыкальной культуры (жутковатое ИММК – там, в расписании, на грязно-белом, не слишком ровно разлинованном, коридорном ватмане) и анализом форм. И если первое – вне аббревиатуры, разумеется, – было, коли разделить на десять, ее “коньком”, этакой серебряной струной, то второе навешивала на себя Аделаида Вигдоровна без особого удовольствия, по привычке к “нагрузке” да причине ощутимой прибавки к трехгрошовой подачке, именуемой змеящимся “пенсия”: наступи на слово – и нет тебя.
В тот день она должна была рассказать детям – так Аделаида Вигдоровна называла студентов – о баховской символике: разумеется, процитировать и выученные едва ль не наизусть избранные письма Яворского, посланные им на Юго-Западный фронт Протопопову: а ведь 1917-й, до Иоганна Себастьяна ли, в самом деле?.. Но к черту десятилетия запрещенных мессиджей, о которых, увы-увы, не понаслышке – к черту: “…быстрые восходящие и нисходящие движения выражали полет ангелов, основываясь на словах Нового Завета, когда в рождественскую ночь пастухи увидели реющих с неба на землю и обратно ангелов в сиянии…”. К черту: а ровные хроматизмы по пять-семь звуков – что вверх, что вниз – едино: боль, боль. Свежевыжатая. Колюще-режущая. Неиссякаемая. Однако не о себе ль?..
Тпрр-ру. Сегодня она расскажет им о дешифровке нотного текста: тпрр-у-у, первый курс, зелень… Что они понимают? Что хотят узнать? Хотят ли? Сможет ли она, черт дери, до-сту-чать-ся?.. В ее-то годы, с ее-то стажем, об этом обычно никто не думает, все идет на автомате – однако Аделаида Вигдоровна не любит подобных очередей. “А последовательность хоральных цитат с сопутствующими символами позволяет говорить о прочтении так называемой “программы” этого контрапункта именно как ощущения близкого конца… – растекается ее низкий голос по аудитории (где все больше острые плечики да стриженые затылки; “Лекция для струнников – счастье: элитные дети, разве сравнишь с народниками…” – параллельный ход мыслей давно не мешает). – Яворский писал, что все мотивы, бывшие тогда в ходу, имели предельно четкий смысл. Вот, например, символ Креста. – Она подходит к старому “Стенвею” (Чайковский над ним в тот день особенно грустен):