легко, Брут! – его пыл (пыл, горько усмехнулся он, пыл!!).
Он посмотрел в потолок (нельзя же только в стену) – ну да, ну да, все та же трещина, да и куда б ей деться? а вы что изволили-с, господин райтер, не севрюжины ль с хреном, а то, может, и ананасов с шампанским?.. Не далее как вчера, кстати (почему «кстати», когда некстати?..), старый литературный приятель обвинил его в воровстве, оно же «заимствование», чужих слов и идей, ну не смешно ли? Тридцать три буквы, все возможные комбинации которых «заточены» кем-то другим задолго до его рождения, на самом деле витают в воздухе: он голову дает на отсечение, го-ло-ву – ведь они, комбинации эти, коды которых научился шифровать он не сказать чтоб очень давно, представляют собой самый обыкновенный sale, 2х2: ну да, распродажу, кто не успел – тот опоздал, и нечего, нечего ему говорить, будто «эгретка» появилось в его тексте сразу же после прочтения текста ***; aigrette, бог мой, а ведь Ирме Р. она пошла бы…
И вот он уже видит ее, с торчащим на шляпке «султаном» – сиреневую, с фиолетовыми глазами, Ирму, одетую во что-то невероятно узкое (как она дышит? корсет – дьявольское изобретение!), всю в аметистах, с шелковым веером на сандаловой ручке, инкрустированной костью и серебром. «Счастлив Вас видеть!» – «Джордж, бесценный Джордж!..» (почему Джордж?) – экипаж увозит, у-во-зит, увозит их от постылого местечка, называемого блаженными «семейным очагом»: его wife (Frau, femme, moglie, esposa…) – амбициозная истеричка, ее husband (Gatte, mari, marito, marido) – импотент и зануда. «Осторожней при входе в чужую матрицу, следующая станция – “Горизонт”» – надпись на небе, белым по черному: клавиши, клавиши, кругом одни клавиши! «Ирма, что Вы сегодня исполните?» – Ирма кладет веер на круглый, предназначенный для спиритических сеансов, столик, снимает шляпку, затем освобождается от узкого, мешающего дышать – да так, в чулках и подвязках, садится к роялю: «А что Вы хотели бы услышать, бесценный Джордж? Что бы Вы хотели?..» (почему Джордж?) – ее плечи трясутся… она, кажется, плачет – или все-таки смеется?.. Успокаивать себе дороже, впрочем – разве можно понять, что на уме у дамы? «Пусть будет “Девушка с волосами цвета льна”», – говорит он.
Дебюсси, Дебюсси: считать Ирму Р., сновидящую из матки, просто прелюдией Дебюсси.
Нет-нет, ворованный воздух – это совсем не то, о чем «принято» говорить в тех самых кругах… (далее неразборч.); ворованный воздух – это гордый теодорийский замок (ударение по вкусу), перед воротами которого – ров с ядовитыми змеями, а за воротами – розы, розы, самые настоящие, королевские: бордовые и черные, алые и белые, розовые и желтые – с запахом и без, с шипами и беззащитные, говорящие и немые: Ирма Р. не считает их, к счастью, «банальными». У Ирмы Р. вообще неладно со счетом, она сбилась.
«Когда они еще встречались – ну, то есть когда всё было не как нынче, то есть когда он еще «оборачивался» (в прямом смысле становился оборотнем – нужны ли кавычки? – то есть мальчишкой), когда мчался на свидания…» – он закурил и, перечитав, удалил едва начавший дышать абзац; слишком много «когда» – плохо; оборотень, может, и сойдет, но в целом это что-то чуждое – он-то, на самом деле, ни о каком оборотничестве и не помышлял, а то, что мчался на свидания… (нет-нет, штамп, расхожий штамп: «мчался на свидания», эк, куда его на старости-то лет занесло… «на старости лет» тоже, впрочем, расхожий штамп…). Да не мчался он особо-то, шел да шел себе… Ирма Р. никогда не приходила вовремя, он тоже – так и ждали друг друга по очереди, редко, но метко: чудо навылет… – интересно, может ли он без зазрения совести («без зазрения совести» – штамп) использовать в романе это вот «чудо навылет», его ли это фраза – или приобретенная на сэйле ворованного воздуха? Он не помнит, ей-богу, не помнит. Он оставляет, просто оставляет. Он так чувствует.
Итак, чудо навылет. Итак, cor, его «полый мышечный орган», нагнетающий кровь в артерии и принимающий кровь венозную, действительно, как он вскоре почуял, находится в грудной полости, и вся четырёхкамерность этого самого cor’a (не от треклятых ли четырех стен, чтоб каждую камеру обскура сердешного-то – к стенке?..), разделенная на две части, все его «рабочие моменты» – систола-диастола и пр. и пр. – созданы для того лишь, чтоб довести до гильотинного блеска тот самый невидимый («О, невидимые миру слезы!») автоматизм, который все еще ворует тебя у снов, хотя, казалось бы, либретто давно прочитано… Сделай кардиограмму, сказала Ирма Р., сновидящая из матки, да-да, и хватит, хватит меня мучать, в конце концов, я ничего никому не обещала, ни-че-го… И тут же: прости, я не нарочно.
Сейчас он вспоминает это с усмешкой, да, с усмешкой. Теперь он просто ничего не хочет: даже заканчивать вполне сносный роман – да и сколько можно? зачем? кому? Для себя уже неинтересно, для других – тем более; детей у него нет, подруги, так скажем, пошли на естественную убыль (возраст, о котором лучше молчать), а Ирма Р. – …ну да Бог с ней. Он всерьез подумывает о переводах – впрочем, его французский… «Пардон за мой француссский, каанешна… Но вот ты… ты чё, а-а? ты чё пишешь, я те грю? Сцука ученая, ты чё, в натуре, падла, пишешь? Ты пшы, как я Маньку драл да как Манька моя орала – а то, чмо, чё пишешь-та? ты чё, бля? о. уел?!..»
«Ее смуглая, с почти непристойным, если б такой существовал, ровным загаром, матовая кожа, – то, до чего раньше было страшно дотронуться – в миллиметре: мы курим кальян (на молоке; табак с ароматом вишни), курим и молчим… Я разглядываю хозяйку роскошного сего покрытия как разглядывают, скажем, какой-нибудь ценный экспонат или археологическую раскопку. Я избавлен, впрочем, от того, что называется идеализацией объекта – умение это, признаться, дорогого стоит: дорого заплатил за него когда-то и я, зато теперь… теперь я смотрел на Ирму Р. всего лишь (?) как на произведение искусства, маленький шедевр работы неизвестного автора, уникальную статуэтку, которую просто нельзя («не влезай – убьет!») снимать с каминной полки… Так наслаждаются картинами и скульптурами, отгороженными в музеях от так называемых простых (а кто сложный?) смертных самой обычной ниткой; толстая смотрительница (видите? видите?..) с укоризной взирает на вас, застывшего перед какой-нибудь неприличной, с ее точки зрения, дивой: ну, скажем, «Спящей Юноной» Брюллова, «Натурщицей» Дейнеки, «Обнаженной» Румянцевой или… или перед этой вот «Моделью» Никифорова, датированной девятьсот третьим.
Помню ее еще мальчиком: я долго не мог оторвать взгляда от благородной спины, исполненных достоинства линий рук и ног, от едва заметной – вполоборота – нежной, как шелк (я знал наверняка: шелк, мне было четырнадцать) груди. Потряс же меня тогда… пучок. Да, вот так неромантично: он, пучок этот, словно бы жил отдельной, абсолютно автономной от модели, жизнью; такой же был и у Ирмы Р., только цвет…» – перечитывает и удаляет.
«Этот ливень… Забудешь ли ливень-то? И это забудешь, ну а пока… летишь, летишь себе над асфальтом, не думая даже – бессмысленно! как звук, как краска, как фонема – уворачиваться от залихватских потоков воды, обрушивающихся аккурат на темечко: но в том-то все и дело, что головы нет, голова не нужна, голова вообще не имеет значения…
Возможно, этот самый ливень и «размыл» окончательно и без того еле видимую тропинку его тайного желания – желания обладания Теодорией: ее границы были хорошо, очень хорошо укреплены, у каждой бойницы сидел лучник, а ворота замка если ненадолго и открывались, то затем лишь, чтоб хозяйку не упрекнули в затворничестве… Когда они с Ирмой Р. еще встречались – ну, то есть когда всё было не как нынче, то есть когда он еще «оборачивался» (становился оборотнем – нужны ли кавычки? – то есть, мальчишкой), когда бегал на свидания…» – и это он писал двадцать минут? Несколько строчек? Да что с ним? Что за фантомные боли на старости лет? («на старости лет» – расхожий штамп). Интересно, узнал бы он Ирму Р., встреться они на улице? Неужто не?.. Неужто правда – никогда больше?..
В какой-то миг он понял: чтобы дышать (поставим знак равенства между этим «занятием» и писанием романа), ему необходима «сладчайшая боль»: боль, которую давным-давно, в прошлой еще жизни, впаяли в его живое еще сердце умелые небесные ремесленники.
Однако сладчайшей боли – «всё к лучшему»?.. – нет.
Нет.
Нет, нет и нет!!
«Прощай, Теодория» – он откладывает рукопись и идет, куда ноги несут: на старое немецкое кладбище.
Безличные предложения, констатирует тот, кого Ирма Р. называла когда-то Джорджем (почему – Джорджем?!): «Госпитальный вал безлюден», «Кирпичная стена холодна». А за стеной: тишина, птицы, благода-ать! Красивое место, правильное – вот здесь он, пожалуй, и лёг бы – да кто ж положит? Увезут поди черте куда, потом ищи свищи… (отмечает: «черте куда» и «ищи свищи» – штампы). Хотя, ему-то, ему-то какая разница? Родных не осталось, друзья тоже умерли – как-то так вот один за другим, один за другим, топ-топ… лестница в небо, хм! Что потопали, святой Пётр, то и полопали! А ты встречай, встречай новопреставившихся рабоff, работкай…
Оплакивать отмучавшихся – не только низость по отношению к своему «я» (гнусно, гнусно жалеть себя), но и немалое свинство по отношению к ним, ушедшим, помнит он; к тому же, если исходить из восточных премудростей (а он на старости лет – «на старости лет»: опять, опять этот же штамп… – пристрастился к эзотерике), душа с неутомимой пунктуальностью меняет телесный свой костюм раз эдак… эдак…
Он кашляет. Ему семьдесят четыре, семьдесят четыре, да. Семьдесят четыре, да – и что? Что он хочет сказать этим? Почему не до конца формулирует?.. Уверен ли, что к нему на похороны явится кто-нибудь, кроме газетчиков да литагента?.. И те – газетчики да литагент то бишь – окажутся, разумеется, «при исполнении»?.. Вот она, проклятая часть, г-н Батай, вот она, во-от она где!! Герметичная капсула solitude