Как нам жить под единою крышей?
Будто ты настоящий мужик…
В женихи ты достатком не вышел,
совершенных годов не достиг…
…Словно вспыхнет горячая ранка
в самом сердце, когда в той дали,
чуть увижу тебя, Боровлянка,
родный краешек отчей земли.
В Боровлянке, как гнездышко, малой,
в черный год начиная свой век,
выжил я, мужичок неудалый,
не обученный жить человек.
Хоть к чему бы я сердцем ни рвался,
хоть какой бы ни задал вопрос,
хоть за что бы руками ни взялся:
«Отступись… — говорят. — Не дорос!..»
Коли сроду удачей обижен,
ни в каком мастерстве не велик,
вроде б ростом ты с виду пониже,
слаб умишком, обличием дик.
Жить на свете, выходит, не просто,
и пока, для людей словно груз,
я ходил по земле, как подросток,
ростом с дверь, головою с арбуз.
И когда на объект перемычки,
с топором или тачкой в руках,
я ходил, как большой, по привычке
тряс поджилки мне заячий страх:
вдруг да к зорьке не выполню плана,
от одышки свалюсь на ходу,
прослыву у людей за болвана,
всю бригаду, как враг, подведу.
Но на штурмах бетонного века,
досыта заработав на хлеб,
понял сам, что и я не калека,
костью крепок и сердцем окреп.
Пусть дымилась на теле рубаха,
кровь по жилам бросалась в разбег,
наторел я работать без страха,
ради чести, за трех человек.
Ну какие орлиные крылья
крепче здешней, магнитной земли
отлучили б меня от бессилья,
от себя самого унесли!
Чем-то всяк здесь становится краше,
а заместо «твое» да «мое»
чаще слышно по-здешнему «наше»:
наше слово и наше житье,
баня наша, столовая наша,
наши планы, строительство, цех,
если к ужину пшенная каша,
так уж, будьте спокойны, на всех.
Будто в праздник, для всех без талона,
все становится нашим сполна:
наше солнышко, наши знамена,
город наш и Россия-страна.
Бороды для почтенья не надо,
всяк по своему нраву любим…
Вот меня полюбила бригада —
назвала бригадиром своим.
Пусть покамест душа беспартийна,
но, ценя эту душу за труд,
коммунисты считают за сына,
комсомольцы братишкой зовут.
В цехе доменном, словно бы дома,
я с прорабом не ссорюсь пока…
Вот ввели меня в члены цехкома,
для меня это — то же Цека!
Сам нарком, на глазах у народа,
лично глядя мне прямо в глаза,
за железный бетон для завода
всей бригаде спасибо сказал.
Весь Урал извещая об этом,
фото в четверть, в полметра статью
напечатала наша газета
про меня и бригаду мою.
Там, как рота, за мной, бригадиром,
вся бригада идет на аврал!
…Я читал ту газету до дырок,
а потом в Боровлянку послал.
Пусть чуточек поплачет родная
(ей и радость не в радость без слез)
хоть над тем, что, как в битву шагая,
сын до жизни геройской дорос.
Пусть посмотрит невеста Любава
и ответит мне, зла не тая,
чем краса ее, девичья слава,
драгоценней, чем слава моя.
Пусть на вид не удался красивым,
в силу чистых достатков своих,
может быть, я теперь по России
первый парень и первый жених.
Глава вторая
В добрый холод кто жив — тот и молод,
а живому — зима не долга…
И дымил, как зимовье, наш город,
на себя принимая снега.
Пусть сугробами каждые сутки
прямо к домнам, не боле версты,
шли мы, снова пробив первопутки,
на свои головные посты.
И, не чувствуя в том огорченья,
не считая потов никогда,
зиму звали мы тем горячее,
чем трескучей у ней холода.
Да не снегом, а пылью цемента
наши жаркие лбы пороша,
вот и эта зима, как легенда,
через нашу судьбу перешла.
Нынче солнышко лыбится с неба,
а внизу, все бугры оголя,
коченеет в разводьях от снега
железняк — городская земля.
А на ней без оград-палисадов
не дымит, заколев до нутра,
голый город, с боков и фасадов
на себя принимая ветра.
А ветра у нас хлеще, чем вьюги,
а земля у нас — вечный залог…
То ли с ветру, с устатку, с натуги
по весне я чуток занемог.
Вся бригада меня врачевала…
И бетонщики, как доктора,
дали мне всяк свое одеяло,
снова спать уложили с утра.
…Вот гудки перетаяли где-то,
и, сдаваясь бредовому сну,
сердце к солнцу взмывало кометой,
снова падало в стужу, ко дну.
Будто в мозг мой все жилки стучали,
и как гром рокотнул из-за гор:
— Где живет тут бригадный начальник,
наш земляк, боровлянский Егор!..
Словно оземь ударилась память,
бред, как пламя, метался и гас,
и погас невзначай со словами:
— Бригадир! Проживает у нас…
Значит, это по должности строгий,
учиняя полдневный обход,
сам кому-то на нашем пороге
комендант наш острастку дает:
— Только вам здесь, гражданка, не место!
Тут, считай, монастырь. Но — мужской.
Кто сама-то вы? — Мы-то! Невеста!
— Не пущаю… — А кто ты такой?
Как воскрес я тогда из-под груды
одеял, пропотевших дотла,
не боясь ни стыда, ни остуды,
чуть не этак, в чем мать родила.
Прямо с койки, броском волкодава
коменданта настигнув в сенях,
говорю: — Так ведь это ж Любава!
Ты, начальник, и впрямь, как монах…
А Любаву узрев, будто пташку,
что стомилась, в пути изморясь
(полушубочек — нарастопашку,
на подоле и валенках — грязь):
— Залетай, — говорю, — золотая!..
И, вовсю распахнув два крыла,
будто впрямь высоко залетая,
во дворец наш Любава вплыла.
И глядит на меня, как в обиде,
дескать, ясно: незваный не мил!
Года два парень девку не видел,
а увидел — язык проглотил…
И нашло мне на разум затменье,
вроде тучки на солнечный свет,
сердце бьется в чудесном смятенье,
надо слово, а умного нет.
— Как дела? — говорю. — Любо-мило!
Все дела будто сажа бела:
две депеши в твой адрес отбила,
а по городу пеша пошла.
Шла, как дура, несыта, немыта,
с каждым встречным вела разговор,
где живет, мол, герой именитый,
преподобный строитель Егор!
Некорыстно твое именитство,
тут вас тыщи героев таких.
Ну а ежли решил не жениться,
дело ваше, товарищ жених…
— Да уймись ты, — прошу, — хоть на милость!
Чай, не женка, а прешь на скандал.
До сих пор ты мне снишься, как снилась,
а депеш — и во сне не видал.
Верно, где-то на торных дорожках,
по сухим да обжитым местам
ходит почта в казенных сапожках
и неделю не жалует к нам.
Будто камень свалив стопудовый,
легким сердцем желая вздохнуть,
покрестила Любава, как дома,
лоб да плечи, да мощную грудь.
Как почуяла высшую смелость,
ту, что с ходу берет города,
руки вымыла, переоделась,
космы в косы сплела. И тогда
в белой, смытой до дырок холстине,
тканной впрок до гражданской войны,
преподносит мне мамкин гостинец,
хлеб да соль от родной стороны:
вроде шаньги — ржаная коврига
да кирпичного цвета калач…
И раскрылась Любава, как книга:
— Вот, Егорша, хошь смейся, хошь плачь!
Дожилась Боровлянка до крышки,
обносилась, считай, догола,
пашаничку сдала как излишки,
на ржаные хлеба перешла…
Дескать, кончились свадьбы-гулянки,
кулакам снарядили обоз,
и отныне в одной Боровлянке
две коммуны да третий колхоз!
Каждый вечер собранья да сходки,
в каждом доме галдеж да дележ.
Терпят люди по доброй охотке,
им по нраву, а мне невтерпеж…
«Ладно, дескать, за вести спасибо.
Вся ты, — думаю, — мне по плечу,
хоть и нрав твой маленько… с загибом…»
— Ну, так что ж, — говорю, — излечу!..
А над нами, глуша в ту минуту
охи-вздохи, смешок, шепотки,
как взыграли, подобно салюту,
мирового гиганта гудки.
И явилась, умаявшись за день,
в свой барак на законный ночлег
вся родня по жилью и бригаде —
сто, считая меня, человек.
Прямо с ходу из жаркого дела —
в драных робах, в бетоне, в поту,
вся родня моя тут разглядела
раздобытую мной красоту.
И хохочут друзья: — Стенька Разин!
У какого такого царя,
в чьей земле ты опять напроказил,
чью ты дочку увел втихаря?..
А Любаве бы спать, да не спится,
в людях — словно сама не своя…
— Не тушуйся, — кричат, — молодица!
Не оставим тебя без жилья…
Через тын комендантского склада,
тес да гвозди добыв на ура,
сей же час штурмовая бригада
заработала в три топора.
Угол мой, продымленный махоркой,
бригадирский мой штаб-арсенал
за тесовой двойной переборкой
не светелкой, а клеткою стал.
Жил у нас некий спец из мехцеха,
так и тот расстарался, как мог:
взял да врезал в косяк ради смеха
нутряной иностранный замок…
Всё дивилась Любава замочку,
в дверь вошла, поигралась ключом…
И вселила себя в одиночку,
вроде даже и я ни при чем.
Словно кто-то вдруг помер в бараке…
Каждый голос слегка поутих.
Матерщинники и забияки
разом стали смиренней святых.
Две гармони, вздохнув, онемели,