Любава — страница 3 из 8

Как нам жить под единою крышей?

Будто ты настоящий мужик…

В женихи ты достатком не вышел,

совершенных годов не достиг…

…Словно вспыхнет горячая ранка

в самом сердце, когда в той дали,

чуть увижу тебя, Боровлянка,

родный краешек отчей земли.

5

В Боровлянке, как гнездышко, малой,

в черный год начиная свой век,

выжил я, мужичок неудалый,

не обученный жить человек.

Хоть к чему бы я сердцем ни рвался,

хоть какой бы ни задал вопрос,

хоть за что бы руками ни взялся:

«Отступись… — говорят. — Не дорос!..»

Коли сроду удачей обижен,

ни в каком мастерстве не велик,

вроде б ростом ты с виду пониже,

слаб умишком, обличием дик.

Жить на свете, выходит, не просто,

и пока, для людей словно груз,

я ходил по земле, как подросток,

ростом с дверь, головою с арбуз.

И когда на объект перемычки,

с топором или тачкой в руках,

я ходил, как большой, по привычке

тряс поджилки мне заячий страх:

вдруг да к зорьке не выполню плана,

от одышки свалюсь на ходу,

прослыву у людей за болвана,

всю бригаду, как враг, подведу.

Но на штурмах бетонного века,

досыта заработав на хлеб,

понял сам, что и я не калека,

костью крепок и сердцем окреп.

Пусть дымилась на теле рубаха,

кровь по жилам бросалась в разбег,

наторел я работать без страха,

ради чести, за трех человек.

Ну какие орлиные крылья

крепче здешней, магнитной земли

отлучили б меня от бессилья,

от себя самого унесли!

Чем-то всяк здесь становится краше,

а заместо «твое» да «мое»

чаще слышно по-здешнему «наше»:

наше слово и наше житье,

баня наша, столовая наша,

наши планы, строительство, цех,

если к ужину пшенная каша,

так уж, будьте спокойны, на всех.

Будто в праздник, для всех без талона,

все становится нашим сполна:

наше солнышко, наши знамена,

город наш и Россия-страна.

Бороды для почтенья не надо,

всяк по своему нраву любим…

Вот меня полюбила бригада —

назвала бригадиром своим.

Пусть покамест душа беспартийна,

но, ценя эту душу за труд,

коммунисты считают за сына,

комсомольцы братишкой зовут.

В цехе доменном, словно бы дома,

я с прорабом не ссорюсь пока…

Вот ввели меня в члены цехкома,

для меня это — то же Цека!

Сам нарком, на глазах у народа,

лично глядя мне прямо в глаза,

за железный бетон для завода

всей бригаде спасибо сказал.

Весь Урал извещая об этом,

фото в четверть, в полметра статью

напечатала наша газета

про меня и бригаду мою.

Там, как рота, за мной, бригадиром,

вся бригада идет на аврал!

…Я читал ту газету до дырок,

а потом в Боровлянку послал.

Пусть чуточек поплачет родная

(ей и радость не в радость без слез)

хоть над тем, что, как в битву шагая,

сын до жизни геройской дорос.

Пусть посмотрит невеста Любава

и ответит мне, зла не тая,

чем краса ее, девичья слава,

драгоценней, чем слава моя.

Пусть на вид не удался красивым,

в силу чистых достатков своих,

может быть, я теперь по России

первый парень и первый жених.

Глава вторая

1

В добрый холод кто жив — тот и молод,

а живому — зима не долга…

И дымил, как зимовье, наш город,

на себя принимая снега.

Пусть сугробами каждые сутки

прямо к домнам, не боле версты,

шли мы, снова пробив первопутки,

на свои головные посты.

И, не чувствуя в том огорченья,

не считая потов никогда,

зиму звали мы тем горячее,

чем трескучей у ней холода.

Да не снегом, а пылью цемента

наши жаркие лбы пороша,

вот и эта зима, как легенда,

через нашу судьбу перешла.

Нынче солнышко лыбится с неба,

а внизу, все бугры оголя,

коченеет в разводьях от снега

железняк — городская земля.

А на ней без оград-палисадов

не дымит, заколев до нутра,

голый город, с боков и фасадов

на себя принимая ветра.

А ветра у нас хлеще, чем вьюги,

а земля у нас — вечный залог…

2

То ли с ветру, с устатку, с натуги

по весне я чуток занемог.

Вся бригада меня врачевала…

И бетонщики, как доктора,

дали мне всяк свое одеяло,

снова спать уложили с утра.

…Вот гудки перетаяли где-то,

и, сдаваясь бредовому сну,

сердце к солнцу взмывало кометой,

снова падало в стужу, ко дну.

Будто в мозг мой все жилки стучали,

и как гром рокотнул из-за гор:

— Где живет тут бригадный начальник,

наш земляк, боровлянский Егор!..

Словно оземь ударилась память,

бред, как пламя, метался и гас,

и погас невзначай со словами:

— Бригадир! Проживает у нас…

Значит, это по должности строгий,

учиняя полдневный обход,

сам кому-то на нашем пороге

комендант наш острастку дает:

— Только вам здесь, гражданка, не место!

Тут, считай, монастырь. Но — мужской.

Кто сама-то вы? — Мы-то! Невеста!

— Не пущаю… — А кто ты такой?

Как воскрес я тогда из-под груды

одеял, пропотевших дотла,

не боясь ни стыда, ни остуды,

чуть не этак, в чем мать родила.

Прямо с койки, броском волкодава

коменданта настигнув в сенях,

говорю: — Так ведь это ж Любава!

Ты, начальник, и впрямь, как монах…

А Любаву узрев, будто пташку,

что стомилась, в пути изморясь

(полушубочек — нарастопашку,

на подоле и валенках — грязь):

— Залетай, — говорю, — золотая!..

И, вовсю распахнув два крыла,

будто впрямь высоко залетая,

во дворец наш Любава вплыла.

И глядит на меня, как в обиде,

дескать, ясно: незваный не мил!

Года два парень девку не видел,

а увидел — язык проглотил…

И нашло мне на разум затменье,

вроде тучки на солнечный свет,

сердце бьется в чудесном смятенье,

надо слово, а умного нет.

— Как дела? — говорю. — Любо-мило!

Все дела будто сажа бела:

две депеши в твой адрес отбила,

а по городу пеша пошла.

Шла, как дура, несыта, немыта,

с каждым встречным вела разговор,

где живет, мол, герой именитый,

преподобный строитель Егор!

Некорыстно твое именитство,

тут вас тыщи героев таких.

Ну а ежли решил не жениться,

дело ваше, товарищ жених…

— Да уймись ты, — прошу, — хоть на милость!

Чай, не женка, а прешь на скандал.

До сих пор ты мне снишься, как снилась,

а депеш — и во сне не видал.

Верно, где-то на торных дорожках,

по сухим да обжитым местам

ходит почта в казенных сапожках

и неделю не жалует к нам.

Будто камень свалив стопудовый,

легким сердцем желая вздохнуть,

покрестила Любава, как дома,

лоб да плечи, да мощную грудь.

Как почуяла высшую смелость,

ту, что с ходу берет города,

руки вымыла, переоделась,

космы в косы сплела. И тогда

в белой, смытой до дырок холстине,

тканной впрок до гражданской войны,

преподносит мне мамкин гостинец,

хлеб да соль от родной стороны:

вроде шаньги — ржаная коврига

да кирпичного цвета калач…

И раскрылась Любава, как книга:

— Вот, Егорша, хошь смейся, хошь плачь!

Дожилась Боровлянка до крышки,

обносилась, считай, догола,

пашаничку сдала как излишки,

на ржаные хлеба перешла…

Дескать, кончились свадьбы-гулянки,

кулакам снарядили обоз,

и отныне в одной Боровлянке

две коммуны да третий колхоз!

Каждый вечер собранья да сходки,

в каждом доме галдеж да дележ.

Терпят люди по доброй охотке,

им по нраву, а мне невтерпеж…

«Ладно, дескать, за вести спасибо.

Вся ты, — думаю, — мне по плечу,

хоть и нрав твой маленько… с загибом…»

— Ну, так что ж, — говорю, — излечу!..

А над нами, глуша в ту минуту

охи-вздохи, смешок, шепотки,

как взыграли, подобно салюту,

мирового гиганта гудки.

И явилась, умаявшись за день,

в свой барак на законный ночлег

вся родня по жилью и бригаде —

сто, считая меня, человек.

Прямо с ходу из жаркого дела —

в драных робах, в бетоне, в поту,

вся родня моя тут разглядела

раздобытую мной красоту.

И хохочут друзья: — Стенька Разин!

У какого такого царя,

в чьей земле ты опять напроказил,

чью ты дочку увел втихаря?..

А Любаве бы спать, да не спится,

в людях — словно сама не своя…

— Не тушуйся, — кричат, — молодица!

Не оставим тебя без жилья…

Через тын комендантского склада,

тес да гвозди добыв на ура,

сей же час штурмовая бригада

заработала в три топора.

Угол мой, продымленный махоркой,

бригадирский мой штаб-арсенал

за тесовой двойной переборкой

не светелкой, а клеткою стал.

Жил у нас некий спец из мехцеха,

так и тот расстарался, как мог:

взял да врезал в косяк ради смеха

нутряной иностранный замок…

Всё дивилась Любава замочку,

в дверь вошла, поигралась ключом…

И вселила себя в одиночку,

вроде даже и я ни при чем.

3

Словно кто-то вдруг помер в бараке…

Каждый голос слегка поутих.

Матерщинники и забияки

разом стали смиренней святых.

Две гармони, вздохнув, онемели,