Любиево — страница 2 из 38

Оказывается, кто-то специально для них выстлал дно опилками и тряпьем. Очень даже удобно.

Им всегда хватало на суп из пакета и картошку, социализм был к ним благосклонен, ни голодными, ни бездомными они не были, да и много ли женщине надо. Сейчас в их парке строят большой торговый центр, перекапывают все их прошлое, поэтому Патриция собирается подать жалобу. Шутка Вот только шутки становятся все более горькими и грустными:

— Ну что, что я, нищенка, смогу сделать? С палкой на Большой Капитал? Сумкой, что ли, по голове? И что я им скажу? Что это мемориальный объект? Сходи уж лучше, Лукреция, принеси пепельницу, потому что нашему гостю некуда свалить (хи-хи!) свалить… пеееепееел!

Патриция внезапно обнаружила, что назвала себя нищенкой, и очень обрадовалась этой новой шутке. На дне которой была та самая капля самоуничижения, которую она как раз собиралась выпить, вылизать, как остатки яичного ликера со дна рюмки. Сегодня же вечером.

— Иду прямехонько в парк, первым делом покупаю сигареты в киоске, и так не первый год, все путем, на здоровье не жалуюсь. Встречаю старого знакомого, который выбился в люди, деньгами ворочает. Я — ничего. А он смотрит на меня, как на последнюю блядь, будто я на Гварную, на вокзал ходила. А даже если ходила — ну и что? Я ведь не какая-нибудь там вульгарная прошмандовка. Слушаю, что он мне говорит, только мне все это по барабану, потому что речь о каких-то взносах, кредитах. Кредитов, понимаешь, набрал, а работу потерял. Мне, можно подумать, только кредитов для полного счастья не хватает! Вот какая философская рефлексия охватила меня, да и Луция Банная, которой я душу излила, со мною согласна. Что живем мы поживаем на этих верхних этажах дна, точно в раю. Нам ничего уже не страшно, — Лукреция лениво потягивается, — и есть смысл в жизни! — и сладострастно облизывает губы.

Сижу я за шатким столиком на кухне в их старой квартире. Ничего здесь не изменилось с коммунистических времен, везде золотые тайваньские часы с рынка, барометры с рынка, блестящие статуэтки с рынка, все от русских. Даже в речь свою нахватали русицизмов:

— U niego в штанах malcik-s-palcik…[3]

Нищета страшная, на веревке над плитой сушится белье. Мужские трусы, черные, самые дешевые, штопаные носки, тоже черные. Черные — это, во-первых, клево, во-вторых, в этом доме траур. Вот уже десять с лишним лет.

Лукреция принимает позу старой графини, которую военное лихолетье лишило имущества, закидывает ногу на ногу (между носком и коричневой брючиной — бледная лодыжка, отмеченная татуировкой вен), затягивается сигаретой, секунду удерживает дым и наконец выпускает его, как дама: в сентиментальной задумчивости и подальше от себя. Ставит на проигрыватель любимую Анну Герман:

Эвридики, танцуйте в полутьме ресторана,

Полупьяных Орфеев все объятия крепче,

Задержитесь немного, уходить еще рано,

Еще солнце не встало, ночь сказочки

                                              вам шепчет…[4]

Подают приторно-сладкий тепленький чай. Квартира обставлена, как приемный покой в поликлинике; видно, как мало нужно людям для жизни, если они «живут» другими интересами, если их квартира — всего лишь зал ожидания, где они коротают время между ночными вылазками. И запущенная, как это бывает у наркоманов (сексуальных). Стены с пола до середины покрашены желтой масляной краской, с середины до потолка — грязные, на подоконнике — белые пластиковые горшочки с банальной зеленью и деревцами счастья, слегка подвявшими за последнее время. Жду, пока обе (оба?) наконец вернутся к столу, к сигаретам, к чаю. Перестанут мельтешить. Но когда один уже сидит, другой находит нужным освежить подмышки дезодорантом и поправить прическу перед треснувшим зеркалом. Кроме того, на плите что-то варится, а Лукреция начинает поливать цветы из молочной бутылки. Из каких закромов ее достали? Ну и беспрестанно что-то поправляют на себе, в прическе. В конце концов, не так часто приходят гости в сей дом скорби.

— Не могли бы вы мне сначала немного рассказать о жизни гомосексуалистов современного Вроцлава? — ставлю я диктофон на стол, но сразу же раздается громкий пискливый смех.

— И это кто же спрашивает, Патриция, ой, не могу, спаси меня! Убери от меня этого сучонка! А то Святая Невинность не знает? А как господина журналиста называли в Орбисовке[5] и под Оперой? Не Белоснежка, а? Белоснежка, потому что вся белая от… снега, хи-хи! Ладно, потом вырежешь, небось не обязан все давать… Так вот, господин журналист, парк называется «пикет», «застава» или «точка». Ходить туда — «пикетировать». Пикет нужен, чтобы снять клиента и «взять в рот», как мы говорим, то есть отсосать. Парки были всегда, сколько себя помню и сколько сосу, то есть с незапамятных времен. Когда-то пикет тянулся через весь город, и именно так должен начинаться этот твой роман про нас. «Графиня вышла из дому в полдесятого» и пошла в парк, потому что десять вечера — лучшее время для легкого отсоса. Помнишь, Патриция, Графиню? Ее, бедняжку, вроде в восемьдесят восьмом убили. Кем она, собственно, работала?

— Глупая ты, в восемьдесят восьмом убили Кору, потому что водила телков[6] к себе домой, вот и доигралась. Телок ее убил ее же собственным кухонным ножом, кокнул ее, позарился на несчастный радиоприемник «Нарев», больше у нее взять было нечего. Половина вроцлавского пикета вышагивала на похоронах, даже кое-кто из, хм… ксендзов (мо… можно об этом говорить? Это ведь не для католической газеты?), ну да, ксендзов. А я кричала им: «А требник уже отшуршала?! А чего тогда на пикет приперлась?» — а они только шаг прибавляли.

— В Бога-то они верят?

— А как могут тетки не верить в Бога? Даже во многих богов. Постоянно на улице из-за каждого угла выходит молодой бог.

Что, бишь, я хотела сказать? А, вот: Графиню-то убили гораздо раньше, в семьдесят девятом, и работала она уборщицей в туалете. Вернее, уборщиком. А впрочем, нет, именно что уборщицей! Работала в подземном переходе, недалеко от дома. Жила хоть в подвале, зато у самого парка. Да, все тетки жили недалеко от парка. Специально снимали квартиры и годами ходили туда, а теперь переживают, что у них под окнами появились строительные краны.

— Кто такие «телки»? — мой вопрос перекрывают дикие визги.

— Кто такие телки, кто такие телки. Боже мой, Боженька, кто такие телки?! Ну ладно, допустим, ты не знаешь. Телок — это смысл нашей жизни, телок — это чмо, бухое чмо, мужское отребье, жучара, деревенщина, который иногда возвращается через парк или лежит пьяный в канаве, на скамейке на вокзале или в самом неожиданном месте. Наши пьяные Орфеи! Ведь не станет же тетка заниматься лесбийской любовью с другой теткой! Нам гетеро-мясцо подавай! Телок может быть и пидором, лишь бы был простой, как бревно, неученый, потому что с аттестатом это уже не мужик, а интеллигенток какой-то. Никаких выражений на лице у него не бывает, морда — что твоя ляжка, просто обтянутый кожей каркас, ничего на ней не может проступать, никаких чувств! Разве найдешь такого в барах для геев? Известны десятки примеров: сначала телки-натуралы ведут себя с тетками в постели по-хорошему, как пидоры, и только потом, вроде бы ни с того ни с сего, вдруг становятся агрессивными и грабят, убивают, сбывают награбленное… Не раз уже с лестницы возвращаются в дом. Заговоришь, спросишь о чем-нибудь — вернутся и съездят по морде. Как будто со злости на самих себя.

Но тетку этим не испугать. То есть настоящую, вроде нас. А не какую-нибудь дешевку из баров. Каждая только и мечтает снять такого пьяного Орфея, который нипочем не заметит, что имеет дело не с бабой. Чтобы в этом пьяном виде думал, что он с бабой. Только должен быть очень пьяный или… Потому что лучший телок это натурал, и чтоб такого урвать, надо его или вусмерть упоить, или…

— Или?

— Так вот, возвращаясь к Графине, — Патриция не хочет отвечать на мой вопрос, — оказалась я как-то, видите ли, в одиннадцать ночи, пока еще эти краны нам все не раскопали, и горка, и гротики-руинки, и наше дерево с надписями были целы, пошла туда ночью повспоминать, потому что как раз День Всех Святых и сразу Дзяды.[7] Иду, вижу… телок. Наверное, думаю, пьяный телок идет, никак не иначе, я, стало быть, за ним, а он шмыг и исчезает из виду. Я в настоящем времени говорю, чтобы ты так и записал, специально так говорю, чтобы перед читателем было как наяву. Ну, значит, фонари, через один горят, темно, но глаза за эти годы привыкли к темноте. А потому я сразу соображаю, что он к руинам направился, за горку. Я ведь все уголки и закоулки знаю. Иду туда, вижу: промелькнул передо мною этот телок и опять исчез, а я уже знаю, что идет он в ту самую воронку от бомбы, поросшую кустами, в которой мы тогда поимели этого, ну Членопотама…

— Ага, ага, — Лукреция точно помнит о ком речь.

— Значит, обошел телок ограждение с надписью, что ведутся земляные работы, я нижнюю юбку подобрала и шасть! — небось знаю, где доска отходит в заборе. Иду, соски тереблю под лифчиком, вся уж в губы превратилась, спускаюсь в эту воронку и вижу, что, как я и думала, остановился он в этой темной дыре от бомбы и оборачивается…

— Ну и? Ну и?

— Смотрю, а это Графиня!

— Привидение?

— Стращает, сука. Свет от нее струится, из глаз, от лица, из ушей, точно внутри свеча горит. Одета была в эту свою куртку с рынка, зеленоватую такую, но как будто в грязи, в засохшей земле, будто там, в могиле, у нее все с дождем, с грязью перемешалось. Я перекрестилась, а она и говорит мне: «За телком сюда пришла я, за святым дулом сюда пришла, через эти буераки, даже после смерти! Сегодня мы Дзяды отмечаем, дай немного спермы, дай, а я преподам тебе моральный урок, что если кто не был ни разу…»