Он отступил, наблюдая за битвой. Оцепенение затопило все его тело.
Освободившись, она аккуратно развернула скатерть на полу и принялась ползать по углам, складывая. Волосы растрепались, и она никак не могла отдышаться.
Он следовал за каждым ее движением, напряженно, следя сразу за всем. В уме он десять раз свернул эту скатерть, прежде чем мать торжествующе встала на коленях возле безупречного белого прямоугольника.
Дом построили в начале века. В окнах все еще оставалось несколько витражей. Город установил на Стэнли современные флюоресцентные уличные фонари, и те горели призрачным желтым светом. Проникая сквозь сине-зеленое викторианское стекло, он превращался в насыщенный искусственный лунный свет, а тело любой женщины выглядело свежим и уличным.
Под рукой всегда была гитара. Кедровое дерево прохладно прижимался к животу. Внутри гитара пахла коробками сигар, какие были когда-то у отца. Среди ночи получался отличный звук. В эти поздние часы чистота музыки изумляла и почти убеждала его в том, что он создает священные отношения с девушкой, с городом снаружи и с самим собой.
Бривман и Тамара были жестоки друг к другу. Измену использовали как оружие боли и стимул к страсти. И все время возвращались к постели на Стэнли-стрит и к странному свету, который будто восстанавливал невинность их тел. Там они могли лежать часами, не в состоянии коснуться друг друга или заговорить. Иногда он мог утешить ее, иногда она – его. Они пользовались телами, но это становилось все труднее. Каждый жил за счет другого, у каждого имелся прибор для проникновения другому во внутренности. Слишком серьезно и странно, он был не в состоянии понять.
Он вспоминает ужасные молчания и слезы, к которым не мог приблизиться. Он ничего не мог сделать, меньше всего – одеться и уйти. Он ненавидел себя за то, что причиняет ей боль, а ее – за то, что на него давит.
В то ясное утро нужно было бежать дальше.
Она сделала его беспомощным. Они сделали беспомощными друг друга.
Бривман показал Тамаре заметки для повести, которую писал. Героев звали Тамара и Лоренс, действие происходило в комнате.
– Как ты пылок! – мелодраматично воскликнула Тамара. – Сегодня ты – мой страстный любовник. Сегодня мы сброд и звери, птицы и ящерицы, слизь и мрамор. Сегодня мы знаменитости и дегенераты, посвященные в рыцари и раздавленные, прекрасные и омерзительные. Пот – наши духи. Всхлипы – колокола. Я не променяю это на изнасилование прекраснейшего лебедя. Вот почему, наверное, я прежде всего пришла к тебе. Вот почему, наверное, я покинула других, сотни тех, чьи изуродованные руки пытались удержать мои лодыжки, когда я мчалась к тебе.
– Дерьмо собачье, – сказал я.
Она высвободилась из моих объятий и встала на постели. Я подумал о бедрах каменных колоссов, но ничего не сказал.
Она вскинула руки.
– Иисус Андский, – провозгласила она.
Я преклонил колена и зарылся носом в ее треугольник.
– Излечи, излечи меня, – изображал я молитву.
– Сам меня излечи. – Она засмеялась и рухнула на меня, ее лицо замерло наконец у меня на животе.
Когда мы успокоились, я сказал:
– Женщина, избавлена ты от немощи твоей.
Она опустила ноги на пол, протанцевала до стола и зажгла свечу в моем оловянном мексиканском подсвечнике. Вознеся свет над головой, словно хоругвь, дотанцевала обратно до постели и взяла меня за руку.
– Пойдем со мной, зверь мой, лебедь мой, – клянчила она. – Зеркало, евнухи, зеркало!
Мы встали перед зеркалом.
– Ну разве мы не прекрасны? – вопросила она.
– Да уж.
Минуты две мы рассматривали наши тела. Она поставила подсвечник. Мы обнялись.
– Жизнь не прошла мимо нас, – промолвила она, изобразив ностальгию.
– Ах. Увы. Печаль. Луна. Любовь.
Я пытался быть забавным. Я надеялся, что наши сентиментальные шуточки не заставят ее размышлять всерьез. Этого я не выносил.
Я сел на стул перед окном, она – ко мне на колени.
– Мы любовники, – начала она, будто формулируя геометрическую аксиому, прежде чем приступить к теореме. – Если бы один из тех, кто там, внизу, взглянул вверх, кто-нибудь с очень хорошим зрением, он увидел бы голую женщину в объятиях голого мужчины. Этот человек немедленно возбудился бы, правда? Как мы возбуждаемся, читая соблазнительные описания сексуальных сцен в романе.
От слова «сексуальные» я содрогнулся. Нет слова менее подходящего для любовников.
– И вот именно так, – продолжала она, – пытаются смотреть друг на друга большинство любовников, даже если они уже давно близки.
Близки. Еще одно такое слово.
– Это большая ошибка, – сказала она. – Волнение запретного, волнение порочного растрачивается быстро, и вскоре любовники наскучивают друг с другу. Их сексуальные личности расплываются все больше и больше, пока не теряются полностью.
– Каковы варианты? – Она начинала меня доставать.
– Делать то, что разрешено, волнующим. Любовник должен узнать любимую целиком. Знать каждое ее движение: как при ходьбе движутся ее ягодицы, куда течет каждое крохотное землетрясение, когда у нее поднимается грудь, как растекаются лавой бедра, когда она садится. Знать внезапный изгиб ее живота на краю оргазма, каждый садик волос, светлых и темных, рисунок пор на носу, карту сосудов в глазах. Узнать ее так полно, чтобы она в результате стала его собственным созданием. Он отлил форму ее рук и ног, дистиллировал ее запах. Это единственный удачный вид сексуальной любви: любовь создателя к созданию. Другими словами, любовь создателя к самому себе. Такая любовь неспособна меняться.
Когда она говорила, ее голос становился все звонче. Последние слова она выплюнула с каким-то неистовством. Я перестал ее ласкать. От этой клинической терминологии меня чуть не затошнило.
– Что такое? – спросила она. – Почему ты меня больше не обнимаешь?
– Зачем ты все время так делаешь? Только мне удалось тебя полюбить. Разве этого недостаточно? И надо тебе затеять операцию, вскрытие? Сексуальный, близки, дистиллировать – господи боже! Я не хочу все увековечить. Я хочу время от времени удивляться. Куда ты собралась?
Она стояла передо мной. Свеча обрисовала ее рот, затвердевший в гневе.
– Удивляться! Дурак. Как дюжина тех, с кем я была. Кто хотел заниматься любовью в темноте, в тишине, с завязанными глазами, заткнутыми ушами. Мужчины, уставшие от меня, как и я от них. И ты улепетываешь, потому что для нас я хочу чего-то иного. Ты не знаешь разницы между творением и мастурбацией. А разница есть. Ты не понял ни слова из того, что я сказала.
– Демагогия, – заорал я, – демагогия, гемадогия.
Я бормотал и закрывал лицо. Как меня угораздило попасть в эту комнату?
– Мы черт знает что говорим, – сказала она, гнев испарился.
– Почему ты не можешь просто лежать в моих объятиях?
– Ох, ты безнадежен! – огрызнулась она. – Где мои вещи?
Я смотрел, как она одевается, с пустой, оцепенелой головой. Она одевалась, покрывая тело участок за участком, и оцепенение росло, струей эфира стягивало горло. Оно словно растворило мне кожу, перемешало меня с комнатным воздухом.
Она пошла к двери. Я ждал клацанья щеколды. Она остановилась, ладонь на дверной ручке.
– Останься. Пожалуйста.
Она кинулась ко мне, и мы обнялись. Кожа странно чувствовала ткань одежды. Она оросила мне шею и щеку слезами.
– У нас нет времени делать друг другу больно, – прошептала она.
– Не плачь.
– Мы не можем устать друг от друга.
В ее огорчении я вновь обрел себя. Много раз в жизни я замечал, что убеждаюсь в собственной прочности, лишь сталкиваясь с предельными эмоциями других. Ее горе восстановило меня, сделало мужественным и сострадательным.
Я отвел ее к постели.
– Ты прекрасна, – сказал я. – И всегда будешь.
Вскоре она уснула в моих объятиях. Ее плоть отяжелела. Словно разбухла от бремени печали. Я мечтал об огромной мантии, что набросит мне на плечи рыдающий человек из летящей колесницы.
Утром она по обыкновению ушла, пока я еще спал.
Тамара внимательно все это прочитала.
– Но я так не разговариваю, – мягко сказала она.
– Да и я тоже, – сказал Бривман.
Когда он вручил ей рукопись, акт письма завершился. Он больше не ощущал рукопись своей собственностью.
– Нет, ты как раз так разговариваешь, Ларри. Ты говоришь, как оба героя.
– Хорошо, я говорю, как оба героя.
– Пожалуйста, не злись. Я пытаюсь понять, почему ты это написал.
Они лежали в неизменной комнате на Стэнли-стрит. Лампы дневного света через улицу изображали луну.
– Мне неважно, почему я это написал. Просто написал, и все.
– И дал мне.
– Да.
– Зачем? Ты же знал, что мне будет больно.
– Предполагается, что тебя интересует моя работа.
– О, Ларри, ты же знаешь, что да.
– Ну, вот поэтому я тебе и дал.
– Похоже, разговора у нас не получается.
– Что ты хочешь, чтобы я сказал?
– Ничего.
Началась тишина. Постель – точно тюрьма, обнесенная проволокой под напряжением. Он не мог выбраться оттуда или хотя бы шевельнуться. Его глодала мысль, что здесь ему и место – прямо в этой постели, опутанному тишиной. Этого он заслуживал, это единственное, для чего он годен.
Он сказал себе, что надо просто открыть рот и заговорить. Легко. Просто скажи слова. Любым замечанием разорви тишину. Поговори о рассказе. Если бы он только мог атаковать тишину. Потом они тепло и дружески занялись бы любовью и до утра проговорили бы, словно посторонние.
– Ты этим хотел сказать мне, что хочешь все между нами закончить?
Она сделала храбрую попытку. Теперь надо постараться ей ответить. Я ей скажу, что хотел испытать ее любовь, брызнув ядом. Она скажет: о, это я и хотела услышать, и обнимет меня – доказать, что яд выдохся.
Нужно только – разжать зубы, подключить шарниры челюсти, завибрировать голосовыми связками. Одного слова хватит. Одно слово вклинится в тишину и ее взломает.