— Ну как, — сказал он Саше, — писать?
— Конечно, писать. Знаешь, как я назвала бы эту статью? «Доброе имя». Доброе имя, полученное от родителей — большое счастье, но оно не должно облегчать жизненный путь.
И он написал статью. «Нельзя, — писал он, — чтоб заслуги отцов механически становились заслугами детей. Чтоб перед одним жизненная дорога лежала как есть, незамещенная, со всеми ухабами и препятствиями, а перед другими с первой минуты открывалась гладкая, услужливо покрытая асфальтом». Он написал статью о том, что всякая правда становится ложью, если считать, что для одних она хороша, а другие и без нее обойдутся. Для всех одинаково должно стать непреложным: доброе имя, высокое положение отца не дает никаких прав, оно только обязывает.
Вот так он написал и верил, что статья увидит свет. Она была сдана в набор, сверстана, она должна была идти в номер… И вот редактор сказал «не пойдет».
Поливанов шел по коридору редакции не оглядываясь, не здороваясь со встречными. Дробно, наперебой стучали машинки в машбюро. Кто-то кричал:
— Отрежьте хвост у Перепелкиной!
— Я официально заявляю, что больше ни строки не сокращу! — истерически кричал в ответ женский голос.
Все это смешалось для Поливанова с бешеным стуком его сердца. Он сейчас терпеть не мог себя, свою статью, редакцию. Ему было худо, а между тем, если поглядеть со стороны, по редакционному коридору, по узкой ковровой дорожке, спокойно шел человек высокого роста, тщательно выбритый, в чистой рубашке. Он шел походкой, которая со стороны могла показаться самоуверенной. Никто не догадался бы, что этот человек полон ненависти и жаждет гибели чуть ли не половины редакции.
— Дмитрий Александрович! — окликнули его.
Навстречу шла Лаврентьева. Она, видимо, только что поднялась по лестнице и чуть задыхалась.
— Что с вами стряслось? — сказала она. Ее голос звучал участливо, пристальные серые глаза глядели спокойно и дружелюбно.
— А, это вы, Марина Алексеевна, здравствуйте! Со мной ничего, — сказал он, и стоило ему это сказать, как рухнуло все, чем он держался, и он заговорил обо всем, что мучило его с утра, что не давало ему покоя уже несколько дней. Он старался говорить сдержанно, а губы не хотели слушаться, они дергались, и он сам это чувствовал. — …Дело не в том, что забраковали материал… Это бывает… Но каков аргумент?.. «Почему это вы, Поливанов, тащите в газету один негативный материал за другим?» Нет, лучше камни таскать… Лучше… Да стану я шофером, в конце-то концов… Не могу я сесть снова за стол, потеряв к себе всякое уважение. От одной профессии, от самого любимого дела мне пришлось отказаться. Так не для того же, чтоб делать что-нибудь и кое-как. Так вот, поймите: дошло. Трусость, подлость и мерзость! Поймите…
— Что ж, — ответила она, не повышая голоса. — Я-то понимаю. Но оттого, что вы мне все так великолепно рассказали, дело не подвинется. Что ж шуметь в коридоре. Крик ничего не меняет. Надо стукнуть по столу.
— Стучал!
— Плохо стучали. Впрочем, стучать по столу кулаком тоже не так уж полезно. Ну, какой же смысл? Стол пострадает, кулак тоже. Я лично считаю, что…
— Только не говорите, что мне надо выпить валерьянки…
— Нет, этого я вам не скажу. Прежде всего успокойтесь и, если верите в свое, идите прямо к шефу и, глядя прямо ему в глаза, скажите, что он трус… Один раз — от неожиданности — и поможет. Я не поборница сермяжной правды, я бы так не сделала. Но каждый должен действовать так, как свойственно ему. И если после этого шеф вас не уволит — я на это очень надеюсь, — у меня есть к вам серьезное предложение. А за баранку вы сесть успеете, с этим спешить не надо. Итак, к шефу!
И он сделал это: он пошел к редактору. Правда, он не сказал: «Вы трус». Он… как бы это сказать… отредактировал эту фразу. Он сказал:
— По-моему, это — трусость.
Шеф не оторвался от газеты, которую не спеша просматривал. Переворачивая страницу, он холодно произнес:
— В последних ваших материалах, Поливанов, наблюдается, м-м-м… определенная тенденциозность. Некое определившееся стремление к м-м-м… негативной стороне действительности… Нашу задачу, задачу газеты… м-м-м… я вижу в другом…
Поливанов слышал это не однажды. Ну что ж, хуже не стало. Стало ли лучше, этого никто не знал. И вообще, что за этим последует, было неизвестно. Но это было позади. Все.
— Ваше приказание выполнено, — сообщил он, разыскав Марину Алексеевну в буфете за стаканом кофе. — Какие будут дальнейшие распоряжения?
Она не ответила. Надкусила печенье и сказала:
— Вот что. В разъездной редакции не хватает очеркиста, фотокорреспондента и очень бы не помешал шофер. Как я понимаю, вы — едины в трех лицах. Вы есть тот самый человек, которого нам не хватает. А вам — верьте моему опыту — очень полезно будет исчезнуть из редакции на неделю другую.
И она снова принялась за свой кофе.
— Я подумаю, — ответил Поливанов.
Через неделю после Митиного отъезда пришла телеграмма из Калуги: «Несчастье. Выезжай с Аннушкой».
Саша держала в руках телеграмму, читала и перечитывала ее. «Несчастье. Выезжай с Аннушкой». Николай Петрович заболел? Нет, умер. Здесь это не сказано. Но это так.
Они выехали в тот же вечер. Аня, убаюканная равномерным стуком колес, крепко спала, а Саша не могла заснуть. Пыталась — не вышло. В купе было полутемно. Храпел на верхней полке пассажир. Внимательно поглядывал на нее сосед, сидевший по другую сторону столика. Он был молод и словоохотлив:
— Вы в Калугу домой? В командировку?
И так не хотелось отвечать, что на этот раз ее ведет в Калугу горе.
Она ездила в Калугу трижды. В первый раз с Андреем. Сначала они долго стояли у окна и глядели на проплывавшие мимо поля, деревья. Потом она легла, и Андрей долго сидел рядом… Было много народу, и они стеснялись даже разговаривать. Он залез на свою верхнюю полку, но она знала, что он не спит. И лишь когда погасла белая яркая лампа и загорелся синий огонек, он робко свесил навстречу ее руке свою руку. Руки соединились и расстались. Он был тут. Ее щека лежала на ладони, которую только что тронул Андрей. И тогда она уснула, дождалась утра.
Второй раз она с Аней ездила в Калугу накануне войны, три года спустя после смерти Андрея.
Николай Петрович встретил ее на вокзале. Она видела его через стекло: сухое лицо, очки, седые волосы. Он был подобран, строг. Увидев его, Аня крикнула:
— Де-едушка!
И вдруг лицо Николая Петровича задрожало, он подхватил Аню с верхней ступеньки вагона, прижал к себе, поставил рядом с собой на перрон. Аня крепко держала его за палец и прыгала.
Николай Петрович поцеловал Сашу и вдруг заплакал. Она заплакала в ответ, и оба они стояли, плача, на калужском вокзале. И кто-то, оглянувшись на них, сказал:
— К доктору невестка приехала. Покойника сына жена.
Николай Петрович утер платком слезы и повел их с вокзала домой. А там, дома, дня три спустя, сказал беззлобно и горько:
— Что-то с вами случилось хорошее, дитя мое.
Неужели он понял тогда то, чего она еще сама не понимала? Затем добавил печально:
— На то и жизнь. А теперь его нет…
Никого не осталось в этой семье. Из троих, обитавших в этом доме. И только Аня («Аннушка» — называл ее дед) хранит в себе ускользающие черты их умершей семьи. Рука Ани похожа на руку деда, глаза и брови — это глаза и брови отца. И, должно быть, есть в ней еще нечто, чего не сможет угадать никто, даже Саша… Черты давно умершей бабки — той женщины в кружевной блузке с высоким воротником. Она была когда-то жива, эта женщина. Она жива и сейчас. Она продолжает жить в Ане, единственной своей внучке, дочери единственного сына Андрея.
«Теперь я бессмертный, потому что есть ты…» Откуда послышались Саше эти слова? Они из письма Андрея, из письма, которое он написал своей только что родившейся дочке.
«Я буду жить в тебе и в нашей Анюте», — писал он из Испании… Давно это было. Как глубоко запрятала память эти слова. А они живы и сейчас: зовут, окликают…
Николай Петрович был стар. Когда однажды после войны он приехал в Москву навестить Аню, он был согбенный; горемычный, почти слепой.
— Ты только Анин дедушка или мой тоже? — спросила Катя. И почти ослепшие глаза улыбнулись ей.
— Я всехний дедушка. Все малыши на свете зовут меня дедушка. Иду по улице, окликают: «Дедушка!» Еду в метро, слышу: «Дедушка!»
И еще вспоминается: Николай Петрович прилег на диван и уснул. Аня посидела около него, потом вдруг вскочила, побежала к своему столу, взяла флажок, ленту, вернулась и стала тихонько помахивать флажком около его лица. Потом лентой, потом снова флажком. Саша спросила:
— Зачем ты это делаешь?
И Анюта ответила:
— Я показываю ему сны.
Ей было лет семь тогда. Он проснулся и долго гладил ее по голове.
…Он был еще жив. Он сидел на кровати, дыхание со свистом вылетало из его груди. Возле Николая Петровича хлопотали врач и сестра, в сторонке, странно безучастная, сидела Елена Кирилловна и, устало опустив руки, глядела в одну точку.
— Аннушка приехала, — вдруг сказал Николай Петрович и заметался сильнее. — Темно, темно. Не вижу, — повторял он, и голова его перекатывалась на подушке.
Саша стала у его изголовья и положила руки ему на плечи.
— Кончается… — вдруг сказала Елена Кирилловна. Но Саша ощутила под руками толчок, другой. «Ты еще здесь, — подумала она, — ты еще с нами».
— Пульса нет… — шепнула сестра.
«Ты еще тут, ты еще с нами», — еще раз подумала Саша. Его плечи были живыми и теплыми, на сгибе у локтя виднелся след укола.
Губы его стали синими, и он затих. Она все еще стояла над его изголовьем и думала странно и сбивчиво: «Об этом поздно жалеть… Поздно. Но почему я так редко писала тебе? А когда ты приезжал, я так мало бывала с тобой. А в последний раз накануне твоего отъезда — куда я ушла? В гости? В кино?» Она никогда не говорила ему «ты». А теперь он лежал тихий и безучастный и не отвечал ей. Нет. Сейчас уже не дозовешься.