Любимая улица — страница 49 из 55

Да, и это пройдет. Проплывет, забудется. Облака… Нет, не забудется, не растает…

— Сестра Поливанова! Мы ждем, мы хотим услышать, что вы скажете.

Что она скажет? Что она скажет? Что бы она ни сказала, Дмитрий Иванович ее не осудит, простит. «Суд разберется», — скажет она, больше ей ничего не остается…

Саша встает. Зачем-то проводит рукой по грязному подоконнику. Поднимает голову, встречается глазами с Авериным, с Прохоровой и говорит:

— Он не виноват. Я работала с ним и видела, как он с больными, как он с людьми. Я знаю: он ни в чем не виноват…


— Что ты делаешь, Саша?

— Как видишь: укладываю чемодан.

— Что это значит?

— Это значит, что я уезжаю. Меня уволили.

— То есть как уволили?

— Обыкновенно: взяли да и уволили. Предложили подать заявление об уходе. Я, конечно, не подала. Зачем мне подавать? Я ни в чем не виновата. Ну вот. Тогда взяли и уволили.

Он не стал спрашивать, почему она ничего ему об этом не сказала. Он только спросил:

— Ну хорошо, все это очень горько, не спорю. Но причем же здесь чемодан?

— А при том, что в Москве мне теперь работы не найти. А раз так — я нашла ее на периферии. Мне помог Андрей Николаевич. Списался с одним своим товарищем. Он фельдшер на селе, и ему нужна медсестра. Я к нему и еду. Белоруссия. Село Ручьевка… Вот таким путем…

— Ты с ума сошла! — сказал он твердо. — Ты просто сошла с ума. Тебе помог Андрей Николаевич! Прекрасно. А я, дети — как ты собираешься поступить с нами?

— Очень просто. Дети пока будут здесь, с Анисьей Матвеевной. А Федю я возьму с собой, раз она не хочет, чтоб он оставался. Ну, а ты… Ты, я надеюсь, без меня не пропадешь…

— Саша, позволь. Нельзя же так… Это безумие, это глупость, ребячество!

Саша чуть отодвинула чемодан, положила руки на колени. Лицо ее не выражало ничего, кроме глубокой усталости.

— Ты сейчас сказал, Митя, что мы не дети. Это верно. И моя ошибка только в том, что я сразу не дала тебе свободы… Это так, кажется, называется: свобода. Разве дело в том, что мы продолжаем жить под одной крышей? Ты, наверно, делаешь это для детей. А разве им хорошо сейчас? Ты сам видишь, что тебе объяснять. Так вот, теперь ты свободен. А потом… Потом я заберу девочек.

— Прикажешь подавать заявление в «Вечерку»?

— Я об этом не думала. Но ты прав — все надо додумывать до конца. Вот именно: в «Вечерку»…

— Ты с ума сошла! Постарайся понять. Я давно уже знаю: я без тебя не могу. Что бы ни было, я не могу без тебя. В ту ночь, когда мы с Аней бегали по улицам, я думал — умру. Ты слышишь? Ты понимаешь? Я давно хочу с тобой поговорить, но ты стала как каменная, ты стала глухая. Я не могу без тебя. Ты слышишь?

Еще так недавно эти слова исцелили бы ее. Тогда боль была острой, и от этих слов, наверно, утихла бы. Сейчас она была тупой, постоянной, и ничто не могло ее излечить, даже эти слова. Может, он прав, и это нелепость, ребячество, что она уезжает. Может быть…

— Ты понимаешь? — снова донеслось до нее.

— Я понимаю только одно: без тебя мне легче. Вот это одно я только понимаю, и, может, это к лучшему, что меня уволили. Хочешь не хочешь, надо уезжать.

— Но мне так невозможно. Я без тебя не могу!

— А я могу…

Голос ее звучал устало, руки были опущены, и угасший взгляд устало повторял: «А я могу. Без тебя. Без любви. Без всего».


«Мои дорогие!

Ну вот я и устроилась на новом месте. И сейчас расскажу вам, как все было. От Гомеля до Чернолесья мы с Федей ехали на автобусе, в Чернолесье нас встретил заведующий медпунктом фельдшер Стеклов и отвез в Ручьевку. Забегая вперед, скажу, что мне повезло. Он очень умный человек, очень настойчивый и свое дело знает хорошо. Мне есть чему у него поучиться. Тут говорят, что, если Ручьевка чего добивается для своего медпункта, так только потому, что Сергей Антонович не дает начальству ни отдыха ни срока и спуску никому не дает. Недавно сельсовет решил занять баню под молочный пункт: он поднял шум, дошел до обкома, а баню отстоял.

Сергей Антонович рос с Андреем Николаевичем в одном детском доме. Он все говорил, чтоб мы с Федей остановились у него. Но я попросила отвести меня в правление колхоза. Председатель здесь очень хороший. Он здесь вырос, здесь окончил школу. Отсюда ушел на фронт, сюда вернулся, отвоевавшись. У него нет одной руки, потерял на фронте…

И вот мы сидим с Федей на чемодане, а председатель и Сергей Антонович раздумывают, у кого бы нас поселить. И тут вошла Варя Ганюк. Лицо открытое, лоб большой, как я люблю. Говорит быстро, приветливо. Так вот, зашла она в правление, посмотрела на нас с Федей. Выспросила — откуда? Почему из дому уехала? (Я не стала говорить про увольнение, я просто сказала — так уж получилось.) А Федя кто — сын? Я сказала: племянник. И вдруг она говорит: „Пойдем ко мне жить. Будешь платить полторы сотни. За еду платить отдельно, если вы, конечно, согласны кушать с нами“.

С этой минуты я боялась только одного: как бы она не раздумала. Но Варя тут же подхватила чемодан, я вскинула на плечи рюкзак, Федю мы взяли с двух сторон за руки. И пошли на край села в Варину избу. У Вари муж тихий, покладистый, зовут Николай. Он становится словоохотлив, только когда выпьет. Тогда он начинает командовать, покрикивать на Варю и дочку, а Варя его слушает и, посмеиваясь, делает, как он велит… Варина дочка Оля — очень хорошая, в мать: ласковая и быстрая. Она тоже зеленоглазая и светловолосая. Тут все светлоглазые и светловолосые, недаром белорусы. Оле десять лет. Ты бы с ней подружилась, Катенька. Оля учится во вторую смену. Когда она уходит, Федя остается дома один. Он привык: рисует, строит дома из кубиков. А то выйдет к калитке и ждет, ждет, пока кто-нибудь не вернется домой.

Иногда по вечерам мы поем: Варя с Олей свои песни, а мы с Федей свои, городские. Я очень скучаю по вас. Так скучаю, что и рассказать не могу. Пишите нам, почаще пишите нам.

Мы с Федей».


Вышла Митина книга, та, что они писали вместе с Мариной. Казалось, еще так недавно они получили рукопись с машинки. Потом были гранки. Верстка. Сверка. И вот их книга лежит перед ними на письменном столе.

Книга… Признак того, что он не утерял себя, как боялся когда-то. Она тихо лежала на столе и как бы говорила: неуверенность, колебания — позади. Но с книгой случилось то же самое, что с той давней полосой: из нее что-то ушло. Как вода сквозь пальцы. Горечь ушла. То одно убрали, то другое: это слишком темно, это чересчур остро. Как он согласился на это? Но ведь все, все, что они писали в своей книге, правда: и замечательный рекорд рабочего, и открытие ученого, и прекрасный талант артиста — ведь все это тоже правда, все это тоже есть в жизни.

И ни он, ни Марина не соврали, написав о колхозе-миллионере. Они просто умолчали о другом. Нет, молчание — тоже вранье.

— Вы недовольны? — сказала Марина. — Я вижу, вас что-то гложет.

Он молчал. Сейчас он охотнее всего молчал.

Но все хвалили книгу, в нескольких газетах даже появились рецензии, очень лестные. Книгу обмыли. Их с Мариной заставили устроить банкет, было много выпито, много сказано хороших слов. Книге очень обрадовалась Катя. Увидев ее, она воскликнула:

— Эм. Лаврентьева? Это которая — пока в Париже еще зевают, она уже всех обскакала?

Книге очень обрадовался Константин Артемьевич, он гордился ею, понес ее на работу и, небрежно вынув из портфеля, сказал коллегам:

— Растет молодежь. Мой зять, между прочим.

Поливанов послал книгу Леше и получил от него поздравительную телеграмму. Но праздника не было — все вокруг было тускло.

— Поливанов, ты что ходишь как в воду опущенный? Или денег мало получил? — спрашивали друзья.

Нет, и деньги появились. И были куплены подарки: детям — по новому платью, и зимнее пальто Анисье Матвеевне. Но ничто не радовало. Он был свободен. Свободного времени у него оказалось хоть отбавляй. Теперь бы так просто было вообще не возвращаться домой, только приходить навещать время от времени детей. Каждый вечер — он это знал — его ждала Марина. Но он к ней не шел. Почему? Это ли не новое предательство? Еще одно.

Раньше, бывало, поднимаясь по ее лестнице или заглядывая в ее окно, он думал с досадой: «Неужели у нее кто-то есть?» Теперь он счастлив был бы узнать, что она не скучает, что ей хорошо. Но знал: она скучает. Ей плохо. Так что же случилось? Ведь не укоры же совести преградили ему путь к этой женщине? Нет, дело не в том. Когда рядом была Саша, пусть даже на время забытая, ему все было нужно: успех, уверенность и даже новая любовь. Но без Саши ничего ему не нужно. Иногда в темноте ночи ему казалось, что легче просто ослепнуть, чем потерять ее. Никто не задумывается над счастьем видеть, слышать, дышать. Кто радуется тому, что не родился глухонемым? Да никто! Ну, а если перестанешь слышать? По сравнению с этой болью слепоты, глухоты — не могла быть счастьем другая любовь, и ничье другое присутствие не могло его обрадовать. Он понял это только теперь. Ладно. Он это понял. Но как же быть с Мариной…

Крушение Сашиной жизни — это крушение его собственной жизни. Когда он думает о Саше, слово «вина» не приходит на ум. Тут другие слова: «боль», «горе». Когда он думает о Марине, только одно это слово и приходит в голову: «вина». Сам не понимая, как это могло случиться, ибо каждому человеку он хотел добра, шаг за шагом он шел по дороге вины и зла — стоило ему оглянуться в прошлое, как он видел это отчетливо, беспощадно.

Когда же это случилось? Когда он впервые поцеловал ее руку, которая легла на его плечо? Нет, гораздо раньше. Когда он впервые пришел к ней в дом? Когда впервые услышал от нее слово участия?

Что же, не может женщина быть другом? Товарищем? Может, но он видел в ее глазах другое, и желал этого, и радовался этому, а перед собой притворялся, будто не понимает.

Так он думал на работе, и ворочаясь в кровати без сна, и долгими ночами в поезде. Ничего уже нельзя было исправить, а он все разматывал и разматывал клубок. «Что за пустые мысли? Зачем я об этом думаю? Столько дел, забот, а я, точно баба, копаюсь в каждой мелочи. Как будто это может что-нибудь изменить».