Любимая улица — страница 54 из 55

— Есть кто до Ручьевки? — спрашивает Саша. Никто не откликается. Не беда, дорога знакомая, много раз хоженная — и ранним утром, и жарким полднем, и темным, прохладным вечером. Вот она перед ней, безлунная лесная дорога. Потом будет поле, а за полем сразу Ручьевка, дом.

…Идешь лесом и видишь под деревом могилу. Идешь полем, смотришь огорожен пустырь. Тут стояла деревня. Ее спалили. И хаты, и людей. В поле осталось только это огороженное пустое место. И кажется, что деревянная изгородь молча говорит: помни. И люди помнят. И память эта вернула людей на пепелище. И снова выросли села…

Темнота, не видно ни зги, но Саша идет так, словно ярко светит солнце. Дорога сама ведет ее, привычная, знакомая дорога. И вдруг Саша слышит: кто-то идет следом. Не почудилось ли? Но нет, хруст сухих веток под ногами, мерный шорох листьев выдают чей-то осторожный шаг.

Куда идет человек? Если в Ручьевку, почему не откликнулся? Эта дорога только в Ручьевку, если ему в Иолчу, надо было у самого Чернолесья взять влево.

Ночью в лесу лучше идти в одиночку, чем слышать за собой чей-то осторожный шаг. Хоть бы женщина. Нет, женщина давно бы ее окликнула. Боишься? Боюсь. Неуютно. И словно бы еще темнее стало. Иди спокойно, забудь того, кто позади. Думай о чем-нибудь своем. Ведь есть о чем подумать… Читай стихи, вспомни все, какие знаешь… Лучше пропустить его вперед, вся тревога оттого, что он идет следом. Или окликни, спроси: куда идет? Как зовут? Тут люди легко обо всем друг друга спрашивают. А шаги все ближе. И только Саша хочет обернуться, как слышит свист. В ночной тишине Саша узнает первые такты знакомой мелодии. Она идет, не оборачиваясь, и слушает. Первый концерт Чайковского. Уже не страшно. Уже легко, уже весело и как-то бесшабашно на душе. Умолк? Ладно, слушай. И она свистит «Осеннюю песню». А он в ответ… Что же это? Постой, постой, это вокализ Рахманинова, вот что это такое. Ладно, а теперь слушай ты — и она свистит. «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!»

Она слышит смех, оборачивается и бежит навстречу.

— Давайте ваш рюкзак, — говорит Андрей Николаевич. — Кто научил вас свистеть?

— А брат зачем? А Таисия Савва?

— Я уже два дня как в Ручьевке. Мы с Сергеем вспоминаем, вспоминаем и пьем — за Митю, за Федю, за вас, за самих себя. Хотел ехать за вами, да все в один голос говорили, что разминемся. Вот два вечера подряд вас встречаю. Я за Федей.

Саша останавливается.

— Дмитрий Иванович вернулся?

— Нет еще. Но он уже в пути.

— Господи! Какое счастье! Бывает же, бывает такое счастье!

— Так зачем же вы плачете?

— Постойте, но как же, ведь мне так хотелось самой его отдать. Я столько раз видела это во сне. Открывается дверь, он входит… Расскажите все с самого начала: что же было? Письмо? Телеграмма?

— Сначала я узнал в прокуратуре, что его освобождают… За отсутствием состава преступления. Дал ему телеграмму. А навстречу шла его телеграмма мне: еду, мол. Но его поездка — дело долгое, дней десять, не меньше. Я к тому времени привезу Федю.

— Счастье какое! Если бы я была в Москве, мы бы с вами вместе его встретили! Но как же я тут без Феди? А вы звонили нашим перед отъездом?

— Звонил. Дмитрий Александрович в командировке. Девочки заходили, принесли письма и посылку.

— Письма сейчас с собой?

— А если бы и с собой? Как вы собираетесь их читать? И еще они прислали газету со статьей Дмитрия Александровича о барском шофере, который выселил старушку из ее комнаты.

— Я читала. Сильно. И горько. Правда? А Федя вас признал?

— Федя прилип к калитке. Он ждет вас.

— Ну расскажите же мне про девочек! И про все, что делается на свете!

Они шли лесом, и под ногами шуршали мокрые листья. Потом дорога вывела их в печальное ночное поле. Потом замерцал вдали огонек, послышался далекий лай, ни с того ни с сего вскрикнула ночная птица.

А они все шли и говорили обо всем вперемешку, для постороннего уха без смысла и порядка — сразу обо всем: говорили про Федю, девочек, Дмитрия Ивановича. И про все, что делается на свете…

У почты их окликнули.

— Александра Константиновна, — услышала Саша голос Новохатнего, — вам с утра телеграмма лежит.

Она схватила телеграмму и под фонарем прочитала: «Еду. Спасибо. Целую руки. Королев».

Бывает же, бывает такое счастье!

Какое у Новохатнего славное лицо: он стоит под фонарем, и Саша видит это широкое доброе лицо, почему оно прежде казалось ей злорадным?

— Павел Трофимович, — говорит она. — Помните, мы говорили с вами о врачах? Вы читали? Их выпустили. И вот вышел еще один, мой друг, отец Феди.

— Откупились. Бывает.

— Что?!

— А вот то: раз посадили, значит, за дело. А тут вдруг на тебе, выпустили. Ясное дело: сумели откупиться. Они денежный народ, врачи эти…


Почерком Леши: Дорогая Саша! Почерком Тани: Дорогая Саша!

Почерком Леши: Вот мы уже не на Курилах, а на Урале, и мне стыдно сейчас, что я так огорчался, здесь оказалось очень здорово! Жаль, конечно, что не удалось кончить академию, но это, думаю, еще впереди, а? Здесь такая природа, что я просто одурел. Лопухи растут выше человека, в каждый лист можно вполне завернуться.

Почерком Тани: Это, конечно, художественное преувеличение.

Почерком Леши: Ну, пусть преувеличение. Нельзя же совсем ничего не преувеличивать. Нет, Саша, ты себе не представляешь, как здесь хорошо. Леса — вековые, скалы — предвечные. А горы…

Почерком Тани: Смотри «Казаки», повесть Л. Н. Толстого.

Почерком Леши: Нет, Толстой отдельно сказал: «а горы», а я совершенно отдельно. К тому же те горы были Кавказские, а у нас — Уральские, они мрачнее, древнее, угрюмее и, конечно, красивее. Быт у нас тоже ничего. Городок отстраивается, магазины появляются, с продуктами — неплохо. Только пока что вода из кранов не течет. Я уж почти совсем приспособился носить ее ведрами из колодца, но все никак не решу, продевать ли коромысло под погон или сверх погона…

Почерком Тани: Все врет. Просто ему лень переодеваться в гражданское.

Почерком Леши: А еще здесь неподалеку есть чудесное лесное озеро со скальными берегами. В самые жаркие дни в нем даже можно купаться, одна беда — слой теплой воды сверху очень тонкий, а внизу совсем ледяная. Таня в этом тонком слое помещается, а я нет, и очень ругаюсь. Одно утешение, что Таня скоро… (зачеркнуто).

Почерком Тани: Да, Саша, вы еще не знаете, что я поступила работать в школу. Свободных мест совсем не было, и знаете, что мне приходится преподавать? Рукоделие!

Почерком Леши: Чтобы ты поняла, Саша, как это нелепо, вообрази, что тебе предложили бы преподавать бокс. Таня из всех женских рукоделий знает только одно: пришивать пуговицы. Вот она со своими ученицами и пришивает пуговицы целыми уроками куда придется: на занавеску — так на занавеску, на пыльную тряпку — так на тряпку… Потом отпарывают, потом снова пришивают, так и урок проходит…

Почерком Тани: И вовсе нет! Он так говорит из скромности. Раньше я действительно ничего не умела, а теперь почти научилась вязать на спицах. А кто меня научил? Леша! Он сначала сам выучился по книге, а потом начал учить меня и почти выучил.

Почерком Леши: Если ее ученицы будут такие же понятливые, как она, то я ей не завидую… Шутки в сторону, Саша, меня очень интересует, как ты там живешь? Не собираешься ли обратно в Белокаменную? Слухи идут, что времена меняются, я получил письмо от Татьяны Васильевны — помнишь, моя преподавательница математики в академии? И она пишет, что, похоже, меня примут обратно с будущего года. Каково? Это уже признак! Так что, думаю, и для медицинской сестры Саши Поливановой работа в Москве тоже найдется. А? Но все-таки я не жалею, что поехал на Курилы и сюда, — надо было и это повидать в жизни, а то так и умер бы, не повидав океана, не узнав, что такое — Урал.

Целую тебя. Леша

Почерком Тани: И я тоже целую вас и очень надеюсь, что скоро буду писать вам всем вместе: Саше, и Дмитрию Александровичу, и Ане, и моей Кате.

Таня.


Лето. Июнь. За окном вагона — то сквозная березовая роща, то темный еловый лес, то поле, поле, сколько хватает глаз. Небо уже побледнело, скоро сумерки. Одна ночь отделяет Сашу от дома: рано утром — Москва. Завтра двадцать второе июня, самый длинный день в году, день выпускных балов, день ее рождения… И годовщина войны. Странно: двенадцать лет назад, в канун войны, она тоже была в дороге: возвращалась из Калуги домой. На вокзале ее встретил Митя. И первые его слова были внезапны как удар.

— Сашенька, милая, — сказал он, — война…

На этот раз ее никто не встретит, она никому не дала знать о своем приезде. Родители на Урале, поехали проведать Лешу и Таню. Но девочки дома. Нет, не надо жалеть, что не дала телеграмму… Она приедет, когда ее не ждут, — так даже лучше.

Саша лежит на верхней полке и неотрывно смотрит в окно. Стемнело. За окном поля, а за полями дрожат и переливаются россыпи далеких огней. Почти год разлуки. Это мало или много? У нее не было досуга оглянуться, навести в мыслях порядок. Но сейчас она знает: память о доме была с ней неотступно, что бы она ни делала, о чем бы ни думала.

— Спускайтесь чай пить! — окликают снизу.

Там седой майор с молодыми глазами, с молодой, быстрой ухваткой: чуть станция, он первый выскакивает из вагона и возвращается нагруженный покупками — куры, огурцы, черешня. Напротив него — старик без ноги, потерял еще в гражданскую. Он едет в Москву повидать дочку и внуков.

— Мне Москва не нравится, — говорит он, — сильная скученность населения. А скажите, почему вы лицом молодые, а волос у вас седой? Какое у вас было переживание?

Майор смеется в ответ:

— Дед, ну что ты спрашиваешь? У кого же нет переживаний? Найди мне такую жизнь.

— А как вы размышляете… Такой вопрос у меня есть. Как вы на этот счет думаете: большая вина на Берии лежит?

— О, куда метнул! Большая, конечно.

— Ну… А вот еще один вопрос… Как, к примеру, Сталин… Он как, про все эти дела знал?