Любимый город — страница 10 из 42

— Нам нужно учиться стрелять, — она сразу опять посерьезнела, — А то разбирать да собирать — этого слишком мало. Как бумагу скальпелем резать [Колесник имеет в виду популярную студенческую забаву — резать скальпелем пачку писчей бумаги, прорезая определенное количество листов]. Полезно, но не то.

— Научитесь разбирать — научим и стрелять.

— В другой раз не упущу!

— Конечно. Нормальный человек эту пружину упускает ровно один раз.

— Как там герой наш?

— О, превыше всех ожиданий. Брата в порту встретил. Похоронку на самого себя привез. Подписанную нашим начальником медсанбата.

— То есть, ваши вышли?

— Астахов уверен, что все. Насколько я знаю Денисенко… он должен быть прав.

— Искренне вам желаю, чтобы так и было, — отозвалась она с большим чувством и в голосе снова прорезались музыкальные ноты. — И чтобы еще встретились! Вы обязательно должны встретиться, я это чувствую.

* * *

Письмо брату Раиса написала и отправила на следующий вечер. Старалась писать бодрее, тем более, что и новости были хорошие. Наши в Керчи! Все-таки вышли. Как и всем, ей очень хотелось верить, что добрались благополучно.

— Я сначала чуть от страха не умерла, — говорила Оля, уже в пятый наверное раз пересказывая подругам историю про поездку в порт и бравого капитана, — А потом гляжу — такие радостные оба. Игоря Васильевича просто не узнать, почти такой же как до войны. На обратном пути все шутил еще, что ты, мол, Оленька, так напугалась, я живучий. И потом, когда тебя такой человек берется оперировать, помирать как-то неудобно. Уже и не помню, когда он последний раз так шутил. Права ты, Вера, на войне бывает все. Но не только страшное. Мне уже не страшно, честно.

“Значит живы, — думала Раиса засыпая. Можно было хотя бы верить, что жив суровый Денисенко, и смешной немного Кошкин, и фарфорово-стальная Лена Николаевна. — Где-то мы теперь встретимся? Может, в одной части, а может, только после войны.”

Это должно было успокоить, ободрить, но — и она сама удивилась этой перемене — не радовало, а только тревожило. С того самого вечера у обрыва будто защемило что-то в душе. И опять, совсем как перед вестью о падении Брянска, Раиса ждала и ждала какой-то надвигающейся беды. Она и сама бы не взялась сказать, какой именно. Вроде бы и немцы на город больше не лезли, и поток раненых, соответственно, был вполне переносимый, и работали всего-то по восемь-десять часов в сутки у стола, но что-то выматывало донельзя.

Алексей Петрович, помнится, рассказывал, как в фортах Льежа, в четырнадцатом году, кадровые военные в истерику впадали в ожидании очередного выстрела “Большой Берты”. Но там-то снаряд пробивал любое укрепление, а здесь — десятки метров скалы защитят от чего угодно!

Но сколько ни убеждала Раиса себя, что тревожиться не о чем, а беспокойство грызло с каждым днем все сильнее и, самое худое, совершенно развалился сон. За два-три часа до подъема сами открывались глаза, и ей никак не удавалось заснуть опять, а после подъема добрых полчаса тело отказывалось подчиняться, и ее едва ли не шатало от стенки к стенке. В те же редкие дни, когда персоналу давали отдых, словно пружина какая-то подкидывала за пять минут до обычного рабочего подъема.

Но жаловаться на это… кому? И смертельно неудобно, и сама бы высмеяла такую жалобщицу. Она корила себя порой за то, как на Перекопе перепугалась, что сходит с ума. Тоже выдумала! Понятно, от усталости еще и не то приключится. А сейчас, при понятных и нетяжелых сменах, о чем переживать-то?

Но сна как и не было, и пытаясь хоть что-то с этим поделать, Раиса попросту заставляла себя вставать сразу как проснется. Одевалась и тихонько шла на пост, если дежурила знакомая сестра. Устраивалась и досиживала за столом. Так удавалось хотя бы подремать час или, на крайний случай, уверить себя, что она нашла из беды пусть плохонький, но выход.

Правда, на пятый раз на вопрос: “Галь, я посижу у тебя часок?”, та тоже заволновалась. “Тетя Рая, ты не заболела? Неделю гляжу, как ты маешься”. Раиса попробовала отшутиться, мол привыкла к тому, как на Перекопе работала, вот сон и не идет. Но на этот раз — пришел. Она уснула, едва только подсела к столу, под зеленую лампу. Вроде бы и лампу эту видела, и график дежурств рядом на стене, и чернильницу. А уплыла в сон и подземный коридор сам собой сделался ее комнаткой в Белых Берегах, в общежитии для медработников.

Комнатка та была совсем крохотной, но тем и хороша. Там помещались кровать на сетке, письменный стол и этажерка с книгами, а большего, пожалуй, и не требовалось. Окно выходило в палисадник, на двух гвоздиках на раме висела крахмальная вышитая занавеска. Вышивала ее Раиса еще в техникуме, она любила рукодельничать, а еще мечтала, что когда-нибудь у нее будет дом. Занавеска была окну мала, и болталась на веревочке, как салфетка. Но и этого хватало.

Главной вещью в комнате была настольная лампа с точно таким же приплюснутым зеленым абажуром. Ее Раиса завела сразу же, как перебралась в общежитие. Лампа, как и книги, виделась ей обязательной вещью в доме человека ученого. Покупалась лампа на толкучке, была не новой, изоляция на проводе истерхалась как старая бельевая веревка. Лампа не горела. Пришлось позвать соседа-электрика. Он отверткой вскрыл ее основание, вытряхнул оттуда пару сухих тараканов, что-то подтянул и под зеленым абажуром зажегся мягкий уютный свет. И с тех пор лампа исправно светила целых три года, под ней Раиса разбирала свои конспекты, читала, шила, писала письма брату.

Эта лампа, и уютная комнатка, где едва три человека развернутся, привиделись ей теперь в полусне. Застряв меж сном и явью, Раиса вдруг вспомнила, что сегодня же — семнадцатое декабря, а значит ей исполнилось тридцать лет. Прошлый день рождения, в сороковом, отмечала она с подругами. В комнатке было тесно и весело, были там яблочный пирог и домашнее вино. А Володька, специально подгадав к празднику, прислал ей в посылке кедровых орехов. Во сне он сам явился ее поздравить, но был при том в форме, потому что уходил на войну, Раиса понимала, что оттуда он может не вернуться, а потому плакала.

И от слез тотчас же проснулась. Только не сразу поняла, где же она. Глаза мокрые, и в самом деле плакала… Она сидит за столом и лампа светит, вроде бы та же самая. Будто еще вчера было 17 декабря 1940 года. Но во сне уже была война… “Все, подъем!” — сказала она себе. Сморило, нехорошо. Нет больше ничего, ни лампы той, ни дома, скорее всего. А есть война, брат давно на фронте и писем от него все нет и нет.

Раиса встала, подавленная, но при этом очень недовольная собой, потому что нельзя так раскисать, всем тяжело, не ей одной. И, поднимаясь, поймала краем глаза какой-то блеск.

На столе рядом с ней лежал маленький золотистый цветок, вырезанный из стреляной гильзы. С пятью лепестками, как та счастливая сирень, которую перед экзаменами ищут школьницы в букетах, чтобы съесть на удачу. Еще полчаса назад, когда ей дали немного отдохнуть, его здесь точно не было.

Какое-то время Раиса молча сидела, грея цветок в ладонях. Откуда он? Неужели кто-то вспомнил, что у нее сегодня день рождения? Кто же это мог быть? Не догадаться. Она бережно погладила округлые лепестки, на которых чья-то рука даже обозначила прожилки.

Время. Раненые не ждут. Нужно сменить работающих. И мысль эта впервые за много дней не тянула к земле тяжестью, а, наоборот, вела и давала силы.

Глава 5. Инкерман. Конец декабря 1941 года

“…твое письмо я получил в вечер после боя и оно мне дороже всякой награды. Чего я только не передумал, сестренка! Но сердцем чуял, что не могла ты пропасть, что напутали там что-то. А перед тем, как письмо пришло, приснилось, будто хочу я тебе на именины лису добыть. И такая мне рыжая попалась, белодушка, золото просто, а не лиса! Беру ее на мушку и тут будят меня как на грех. Кончится война, непременно найду тебе такую лису. Чтобы ты у меня самая красивая была. Долго жить будешь, сестрена. У тебя теперь два дня рождения.”

Треугольник с двумя печатями пришел как раз семнадцатого, но еще сутки ждал, пока Раиса вернется со смены и прочтет. Вот когда отлегло с души — жив, жив Володька. И непременно будет жив. Боец испытанный, Финская за плечами. Непременно все будет хорошо. Уверенность, поселившаяся в душе, была твердой и несокрушимой ничем. Переломила она и тревогу, и давящую усталость последних дней — семнадцатого декабря враг снова перешел в наступление, и к вечеру госпиталь был задействован на одиннадцать десятых своих сил.

В какой-то момент Раиса подумала, что если доживет она и когда-нибудь, лет через двадцать, возьмется писать воспоминания, то вся вторая половина декабря уместится у нее в одно слово: "Работали". И никаких “много”, “тяжело”… Потому что для тех, кто через такое прошел, все и так будет ясно. А для тех, кто не прошел, нужных слов все равно не подберешь, будь ты хоть Шекспир, Пушкин и Толстой в одном лице. “Не видав самому, невозможно себе представить”, как любил писать Пирогов.

С середины декабря корабли и транспорты приходили в Севастополь только ночами. Днем вражеская артиллерия обстреливала все подходы, а бомбардировщики кружили над бухтой как осы.

В ночь на 23 декабря готовили к отправке и эвакуировали раненых. В морозной темноте отошли от причала транспорты под охраной тральщика. И весь день, и ночь, до белых сумерек гремело и грохотало море, отзывались эхом разрывов дальние горы — корабельные пушки били по немецким позициям почти сутки без перерыва. Под землей разрывов не слышно, даже бомбежка ощущается здесь только по нарастающей духоте. Но стоит выйти на поверхность, как воздух внезапно становится плотнее и бьет по ушам, и лишь потом, спустя секунды, докатывается до ущелья тяжкий грохот, будто гроза, но сильнее и глубже.

Свою артиллерию старожилы Инкермана знали по голосам, различали, какая батарея бьет и каким калибром. И потому, когда однажды от моря докатился тяжкий и страшный, не на что не похожий взрыв, его сразу истолковали как знак беды. А вскоре с 35-й батареи привезли раненых — из-за пожара сдетонировал боезапас. С тех пор батарея молчала. Но не стихали корабельные пушки, и их грохот давал надежду: раз бьют, значит еще держимся, значит есть чем стрелять. Иногда ветер приносил с моря одинокий глухой удар очередной вытраленной мины. Его распознавали безошибочно и уже не обращали внимания, настолько это стало привычным.