Особенно горячился лейтенант Кондрашов, из морской пехоты. Лейтенанту здорово не повезло: в гипс его упаковали основательно, правая нога — аж до подмышки, да еще и левое плечо тоже под гипсовым панцирем, не повернуться толком. Первые несколько дней, даже переведенный из палаты для тяжелых, он лежал ко всему безучастный, все еще температурил и больше дремал, почти не прислушиваясь к разговорам. Пока однажды название заморской посудины не вывело его из оцепенения.
- “Ри́палс”…
— Не “Ри́палс”, а “Рипа́лс”, горе ты сухопутное! — Кондрашов аж привстал, опираясь на здоровую руку.
— Да откуда ж мне знать-то? Пишут вон, был линейным крейсером типа “Ринауф”…
— Не “Ринауф”, а “Ринаун”!
— Написано — “Ринауф”. Да чего ты всполошился-то? Лежал бы. Не одна ли тебе разница, все одно он английский, не наш, — пожал плечами пожилой усатый артиллерист, читавший газету для всех, кому было интересно и слышно. — Вот неймется человеку, еще вчера еле-еле головой ворочал, а сегодня от какого-то буржуйского крейсера ему поплохело. Может, сестру позвать?
— Зачем, чудак-человек? Нешто она в океанском флоте понимает! Эх, газетчики! Чему их только учат, — искренне возмутился лейтенант. — Братишки, да отложите вы газету эту чертову. Лучше я сам вам расскажу, мало ли что они там понаписали. И получив газету, которую еще не успели пустить на самокрутки, кое-как устроил ее, чтобы придерживать здоровой рукой, и начал излагать, — В шестнадцатом году спущен на воду, двадцать семь тысяч тонн. Быстроходный… для своего времени. Тридцать два узла, шесть пушек по пятнадцать дюймов.
— А в миллиметрах? — тут же переспросил еще один раненый, — У меня вот сорок пять.
— А в миллиметрах, уважаемая артиллерия, это будет триста восемьдесят один.
— Тридцать восемь и одна десятая? Сорок пять знаю, тридцать семь знаю…
— Нет, триста восемьдесят один. Морской калибр, он такой. Солидный, — добавил сосед Кондрашова.
Артиллерист замолк, приоткрыв рот и хлопая глазами. Видать, пытался представить себе морской калибр вживую.
— А как это — линейный крейсер? — спросил другой раненый, — Они что, нелинейные бывают?
— Крейсера, они разные бывают, — терпеливо объяснил Кондрашов, — легкие, для разведки, тяжелые, для борьбы с миноносцами и легкими крейсерами, и линейные — линкоры сопровождать. Они сами с линкор размером, но легче бронированные, потому быстрее. Через недостаток брони в Ютланде многие из них погибли. А этот, видишь, до авиации дожил. От нее и смерть принял.
Разговоры о том, что происходит далеко в океане, понемногу вошли в обычай. И безусловно, вдохнули в бравого лейтенанта жизнь. Кондрашов понимал, что долечиваться ему предстоит еще долго, клял последними словами гипс, вздыхал, что упаковали его как ценную посылку на почте, не хватает только сургучной печати. Категорически отказывался от эвакуации: “Дома и стены лечат”. А рассказчиком он был хорошим, знал много, о том, на чем союзники и противники разгуливают по океанам, читал еще перед войной и память имел отличную. Он быстро прослыл самым большим в этой области авторитетом и сыпал знаниями из всевозможных справочников и лоций, как из пулемета. На всякий любопытный вопрос от многочисленных слушателей, особенно сухопутных товарищей по несчастью, у него был ответ. А свежие известия с зарубежного театра военных действий он умел снабдить такими язвительными замечаниями, что слушатели покатывались со смеху.
— Тихо, товарищи. Сейчас наш без десяти минут адмирал доклад делать будет, — объявлял его сосед по палате, едва появлялась свежая газета и новая сводка. — Ну, давай, трави до жвака-галса, что там за международное положение и Тихий океан.
— Погодь, не дочитал… Будет тебе международное. Ох, союзнички наши, матери их черт! Как на коммунальной кухне — то Черчилль Гитлеру в суп плюнет, то Гитлер Черчиллю любимый фикус уничтожит, массированным налетом. Так можно до морковкиных заговин воевать!
— А вот не надо! Глянь, что пишут: в Вильгелмьмсхавене который день большие пожары!
— Надо же, и десяти лет не прошло! Проснулись.
Американцы с англичанами не пользовались у Кондрашова большой симпатией. Союзники союзниками, размышлял лейтенант, а капиталист, он везде капиталист, ворон ворону глаз не выклюет. Моряков их — вот кого жаль.
— Вот ты все про океанские корабли. А, допустим, наш “Ташкент” — он какой крейсер?
— А наш “Ташкент”, уважаемая матушка пехота, он вообще не крейсер. Он — лидер эсминцев. То есть, в крейсера размером не вышел.
— Такая махина — и не вышел? — не поверил собеседник.
— Это по сухопутным меркам он махина. А в море его три тысячи тонн — не то, чтоб скорлупка, а так, самый большой среди маленьких.
— Погоди, а большой тогда какой же будет боевой массы? — вмешался артиллерист, кое-как примирившийся с калибром в триста восемьдесят один миллиметр.
— Это на суше масса, а в море водоизмещение. “Парижанка”, например, двадцать пять тысяч тонн.
— Надо же! Целая тыща танков!
— Так точно, целая тыща. А среди линкоров она считается не очень большой. В двадцать втором, на Вашингтонской конференции, постановили линкоров свыше тридцати пяти тысяч не строить.
— Это что ж, капиталисты от усиления флота отказались?
— Побоялись, денег не хватит.
— Ну, да, все от себя отрывать не будут…
— Там скорее “не смогут”. Пусти слишком много на военный флот — рабочим совсем жрать нечего станет. А до такого они один раз дошли и теперь как огня боятся!
— Эк оно как. Тысяча танков… и пушка без малого как десять моих… Масштабы у вас, морячки…
— А ты как думал? Размах!
— Что же с таким размахом их японцы мало что не без штанов застали… в этом, как его мать, Пер… пир…
— Перл-Харборе. Ну, проспали их американцы. По морю, если умеючи, подкрасться можно очень незаметно.
— И как же ты по нему подкрадешься? Там чай прятаться не за что, ни холма, ни овражка.
— Зато большое. И вместо холмов острова, — карта океанского театра военных действий, с островами размером не более типографской точки, изъятая из очередного номера “Красной звезды”, уже красовалась над кондрашовской койкой, — Эскадра за сутки мало что не тысячу километров отмахать может. Это, считай, как отсюда до Стамбула и обратно. На полсуток потерял контакт — и все. А еще самолеты, их за полторы сотни километров выпустить можно. Вот японцы и подкрались…
— Погоди, ты ври, да не завирайся. Пароход до Стамбула, даже пассажирский, больше суток идет!
— То пассажирский. А военные корабли полным ходом за тридцать узлов дают — километров пятьдесят в час по вашим меркам, это которые большие. Мелкие — те быстрее. Туполевский глиссер и пятьдесят узлов может сделать, правда, недолго.
— А в километрах?
— На одну целую восемьсот пятьдесят две тысячных умножь.
— Ну ты задачи ставишь. Сам-то умножишь?
— На два умножу, одну десятую вычту, получится достаточно точно, — вместо Кондрашова ответил его сосед, штурманский электрик. — Девяносто километров выходит. Это тебе не “левой-правой”, это скорость! Так что, если с умом подойти, то на картах у противника твой флот еще за тридевять земель, а по факту — уже под боком. А он и знать не знает. Спит Розита и не чует, что на ей матрос ночует!
— Да тише ты, не при сестричке же!
Верочка, слушавшая их спор, зажала себе рот ладонью, чтобы не рассмеяться в голос. Ей было больше весело, чем неловко, а рассуждения про океанские флоты — безумно интересны, потому она и старалась по возможности задержаться в палате на лишние пять минут всякий раз, когда заходил об этом разговор. Правда, вопросы задавать все-таки стеснялась.
С середины декабря Инкерман превратился в настоящий глаз бури. Он слышал громы всех орудий со всех направлений и напряженно ждал вестей со своих позиций. Уже отбросили немцев от Москвы, уже девиз нового, сорок второго года, прозвучал коротко и понятно: “С наступающим!” Но газеты и радио о наступлении в Крыму по-прежнему молчали. Только зима шла и шла своим чередом, капризная, как во всех приморских городах, терзала ущелье когтями снежных бурь, а когда они стихали, наползал от моря туман, оно курилось, как говорят здесь.
Сон по 4–5 часов в сутки и работа в режиме, по мирному времени немыслимом, всех делает похожими друг на друга. И два приятеля, недавних студента, скоро стали одинаково серыми от бессонницы, осунувшимися и хмурыми. Дежурили оба в соседних отделениях и Семененко, сообразив, что если присядет хоть на минуту, рискует моментально уснуть, воспользовался неожиданно тихой ночью и добрел проведать товарища. За регипсовой перегородкой, отделявшей палату от аптечного шкафа и стола, за которым обычно заполнялись истории болезни, уютно горела лампа, прикрытая полотенцем. У Зинченко еще хватало сил перечитывать свои конспекты, как минимум — листать.
— Я своих всех обошел, спят. Такая тишина в отделении, аж страшно. У тебя что?
— Вроде порядок… А чего страшно-то?
— Если тихо, непременно что-нибудь ночью случится. Или осложнение какое или срочно новых привезут. И не говори “вроде бы”. Не слышит тебя Алексей Петрович! Не медицинское это понятие, — Семененко чуть шатнуло от усталости и он тяжело оперся плечом о перегородку.
Приятель оставался невозмутим:
— Женя, не занудствуй. “Вроде бы” — это значит что полчаса назад был полный порядок. А вот если тебя дежурный врач не застанет на месте, оторвет голову. Наш Пират еще здесь между прочим.
— Все здесь… Ждем пока “добро” на эвакуацию дадут. У моря… погоды. Ты свежую сводку не слышал?
— Да что сводка, вон она, — Зинченко вытянул из-под тетрадей газету, — все то же, что и по радио — наступление на Юго-Западном фронте, про нас пока глухо. А вообще — бред пишут! — он перешел на возмущенный шепот, чтобы не ругаться в голос. — Вот, погляди, вечернее сообщение. За каким-то чертом пихают туда выдержку из письма какого-то фрица, как его на фронте вши донимают! Да хоть бы они его вместе с сапогами сожрали! Вот в сводке-то это зачем?