Любимый город — страница 5 из 42

Денисенко тяжело поднялся из-за стола. Боль сжала виски как клещами. Что за новости, неужто он стареет, уже и давлением маяться начал? А ведь дождь будет. В Крым зима всегда приходит с дождями. Под ветром полог палатки выгнуло, натянуло парусом. Нет, по-штормовому ставили, не унесет. Вроде машина? Померещилось… Неужто совсем никто не вышел?

“Ермолаевой Анастасии Викторовне. Ваш сын, военнослужащий, ст. военфельдшер…” Он один у матери? Кажется, один. В личном деле должно быть. Забыл. Стрелять ты не любил, горе луковое. Но когда машины отходили, точно был при оружии. Лично проследил.

“Саенко Дмитрию Николаевичу… Ваша дочь…” “Васильеву Анатолию Федоровичу”. “Мухиной Марии Валентиновне”, “Петренко Александре Павловне”… Ох, девочки-девочки… Думал ли месяц назад там, на Перекопе, что придется писать вашим родным?

“Хватит, — сказал себе Денисенко. — Хочешь — не хочешь, а заканчивать надо. Раненых привезут ближе к рассвету. Может, и раньше, так что давай, Степан Григорьевич, заканчивай с канцелярией своей скорбной. Если живы, так отыщутся, а нет — ни одну душу ты с того света не вернешь, товарищ военврач первого ранга”.

Через полчаса у него осталось последнее не заполненное извещение. Над ним Денисенко застал гул приближающихся машин и он не без облегчения убрал в планшет пустой бланк. Может быть, через пару дней все еще поменяется. Но и два дня, и три не изменили в составе медсанбата ровным счетом ничего. И оставалось все-таки отдать последний долг товарищу и документ окаянный заполнить.

“Почта №… Извещение. Лейтенанту Огневу Александру Алексеевичу. Ваш отец…”

Рука все-таки дрогнула, испортив листок жирной кляксой, пришлось брать другой. Этот последний бланк завершал не просто старую многолетнюю, четвертой уже войной испытанную дружбу. До сих пор Степан верил, что товарищ его способен выйти из любой, самой жестокой переделки. Где кто другой сложит голову, он выберется живым и именно тогда, когда его уже перестанут ждать. Он ни минуты в этом не сомневался, ни в 1917-м, ни в Гражданскую, ни в Финскую. Разве что, когда друг свалился в тифу, Денисенко решил, что похоже, дело дрянь. Весь его тогдашний опыт врача не мог предсказать никакого иного исхода, кроме летального. Но Алексей выжил. Выжил ведь, черт подери!

Не выходил из памяти последний их разговор перед отступлением. Да что там, скажем правду — ссора. Злая, нелепая. Ведь орали друг на друга скорее от отчаянья, выбирая из двух путей, что оба хуже. “После нашего разговора мне нужно не только не быть трусом, но и не выглядеть таковым”. Что бы он сейчас отдал, чтобы не было этого разговора! Вышли бы оба и помирились бы. И сейчас оба ждали бы прихода машин… Нельзя, нельзя было вообще никого оставлять! Чудом же выскочили, в последнюю минуту, после последней минуты! Нельзя было медлить, уводить, уводить всех, на свой страх и риск, но уводить… Но ведь те две машины были с ними. Им своевременный отход ни черта не помог. А теперь?

А теперь Денисенко пишет похоронку сыну на отца. Александра он последний раз видел еще ребенком, малышом лет трех на руках у матери. После — уже только на фотокарточках. Ксения недолюбливала Денисенко. Он это видел и прекрасно понимал, отчего так. Всякое его появление значило для Огнева или командировку куда-нибудь к черту на рога, или того хуже — перевод в новый гарнизон. Какая женщина долго такое вынесет? Потому-то, верно, сам Степан так и оставался холостяком.

“Ну, а была бы еще семья сейчас? Легче было бы — получить такое?”

Он дописал последнее извещение только часа через два. То и дело поднимался, выходил из палатки и вслушивался в промозглую ноябрьскую темень. Но не было ни машин, ни людей, никто не спешил доложить, что арьергард медсанбата вышел к своим в полном составе. Или не в полном. Или один человек. Почему-то вдруг с абсолютной отчетливостью представился стоящий перед ним Алексей, грязный, заросший, с рукой на перевязи и трофейным автоматом. Настолько отчетливо, что Денисенко почти потянулся его обнять… но нет. Никого. Только ветер свистел, норовя с корнем выдернуть палатку и унести в сторону моря.

Где-то под Москвой

Землянка вышла неказистой, маленькой, со входом чуть побольше лисьей норы. Ясно дело, рыли второпях, и это, по мнению старшины, никуда не годилось, завтра предстояло дальше обживаться и окапываться как положено. Но сейчас добро хоть такая есть и печку сладили, не дымит. Это Поливанов лично проверил, трубу сам крепил. Не ровен час угорим — вот на ровном месте и отвоевались.

Спали вповалку, отделение еле уместилось. Света не жгли, все одно, в коптилку залить нечего, а проводом телеграфным много не насветишь, да и коптит он, зараза. Вылезем потом черные как негры.

Старшине не спалось. Да и к бойцам его, даже после долгого марша и боя нынешнего, сон пока не шел. Вон рядовой Самошкин рядом устроился, шинелью с головой укрылся, делает вид, что уснул давно. Но нет. Во сне он храпит что твоя лесопилка, даром что пацан совсем. А тут даже дышать старается через раз после увиденного… То ли слезы прячет, всяко может быть в девятнадцать лет, то ли злость не перекипевшую. Шурка Грибов, здоровяк рязанец с кулаками размером с добрый кочан, сидит перед печкой, строгает какую-то щепку. Просто так, чтобы руки занять.

— Отбой кому был, Грибов?

— Дак это… не спится, товарищ старшина.

— А надо. Как ты завтра квелый будешь эту землянку докапывать? — Владимир поднялся, пошевелил поленья в печке. — Набились-то как сельди в бочку, не годится. И вход слабый, не ровен час осыпется.

— Сладим. Тут дело нехитрое. Бревнышек бы еще пару раздобыть.

— Значит раздобудем. Позицию надо обживать. В первую голову — ячейки углубить там, где сегодня наметили. Но это завтра. А сейчас — давай, чтобы со свежей головой был.

Будет она тут, свежая… Видать, не перегорело еще в ребятах увиденное. И даже бой не погасил этой злости. Да не злости — ненависти! Тяжкой, той, что сжимает кулаки и зубы, леденит душу.

На полустанке, откуда они этим утром вышибли фрицев, сутки назад медпункт стоял. И когда немцы на этом участке прорвались, отойти не успел. От того, что увидал ворвавшийся туда полувзвод под командованием старшины Поливанова, даже у обстрелянных и бывалых бойцов темнело в глазах.

Село за станцией взяли сходу. Гнала вперед лютая, неутоленная злость. Пленных не брали, но на то и приказа не было. А того немца, что на станции им попался, видать, отойти со своими не успел, старшина лично очередью срезал, пока обожженные увиденным его бойцы не порвали фрица в клочья. И кто-то даже бросил: “Что же ты его, старшина, так легко!”

— А то что мы — не они. Мы здесь — советская власть. Двое со мной, проверить всё!

Он их до седьмого пота гонял, чтобы едва ли не всю станцию с пакгаузами и сараями проверить снизу доверху. Чтобы злость в дело перешла. Скверная штука ненависть. Даже когда законная.

Но чтобы убитых схоронить, отобрали тех, кто покрепче. Хорошее место выбрал старшина, приметное, под двумя чудом уцелевшими под обстрелом рябинками, за станцией. Трое девчат-санитарок, девять раненых. И еще женщина с кубиками военфельдшера на изодранной в клочья гимнастерке. Когда ее поднимали, в кровавом льду под ее головой так и остались вмерзшие пряди волос. Русых, с рыжиной. Закроешь глаза и снова их видишь. И ни черта с этим поделать не можешь!

Документов ни при ком из убитых не было, так и оставались они пока безымянными, а значит для командования и для родных потом — без вести пропавшими. Потому и не шел теперь сон к старшине. Камень лежал на сердце. Мерзлая глыба, вроде тех валунов, что навидался Поливанов на Карельском перешейке. Тяжелая, не сдвинешь. А в кармане гимнастерки, в левом, у сердца, меж партбилетом и красноармейской книжкой, казенный листок в половину тетрадного. “почта №… старшине Поливанову Владимиру Ивановичу. Ваша сестра…”

До сих пор привык он доверять своему чутью, острому как у всякого охотника. И чутье это, обычными словами не объясняемое, говорило о том, что в дивизионной канцелярии явно что-то напутали, и должна быть Раиса непременно живою. Когда они детьми, беспризорничая после смерти матери, потерялись, и как оказалось — на добрых десять лет, это чутье уже было при нем. И тоже говорило, что сестра жива, надо только разыскать ее. Не подвело же. Нашлись, хотя случилось это, когда он уже был в армии. А теперь? Листок этот чертов — вот он, есть. И станция, где случилось то, чего не выскажешь никакими словами, тоже есть. А ведь такою могла быть и Раисина смерть. И от мысли этой стылый холод пробирает до самого сердца.

Тех, кто сотворил такое с пленными, вообще не должно быть на свете. Ни в Германии не должно, ни в какой другой стране. Нигде, никогда. Значит, и мы такими стать не должны, даже когда мстим. Злая штука — ненависть, ядовитая.

А ту женщину он попробовал запомнить. Лицом приметная. Расспросить бы, кто ее знал, тогда и остальных поймем, из которой части. Русая, статная, брови прямые. Лет… ну чуть его помладше, верно, Раисе ровесница.

“Нет, сестрена. Не твоя это смерть. Твоя мимо прошла”.

Душу бы отдал, чтоб мимо!

Глава 3. Инкерманский госпиталь, ноябрь 1941

«Весь личный состав — на разгрузку инвентаря. И поскорее, светает уже».

Полуторки, доставившие двухъярусные железные койки, запоздали. Возить грузы старались ночами, а сейчас водители то и дело поглядывали с тревогой на небо. Ветер быстро разносил обрывки туч. Самая погода для бомбардировщиков.

Девушки-сестры носили тюки и ящики. Койки сгружали, ухватив одну вчетвером, уцепившись как муравьи.

«Раз-два — взяли! Подымай. Саенко, к старшей медсестре! Давай быстрее, здесь ты не сдюжишь! Еще — раз, подымай, девчата!»

Не успели с трудом разгрузить две машины, подкатила третья. У начхоза всякое терпение кончилось:

— Семенов, так твою перетак! Я тебя когда со склада ждал?!

— Виноват… я там не один такой, машин на складе — не провернуться, — оправдывался молодой водитель. — Привез, все привез. Я нам и пополнение привез, между прочим, — он откинул брезент и окликнул по всей видимости задремавшего пассажира, — Приехали, товарищ военврач! Вот он, Инкерман.