Любить и мечтать — страница 24 из 67

Обе они шли играть в свой любимый преферанс у моря.

Затем взгляд мой скользнул вверх по нашему корпусу, и на самом последнем этаже я увидела Андрея Миронова. Он был один на балконе, ходил, жестикулировал, неожиданно останавливался и снова ходил.

Я знала, что он учит роль Клаверова в спектакле «Тени» Салтыкова-Щедрина. Эту пьесу он ставил как режиссер в нашем театре, а я у него репетировала роль матери героини Сонечки Мелипольской — Ольги Дмитриевны.

Я знала немногих людей, которые были бы так влюблены в театр, как Андрей. В жизни очень разный, но всегда очаровательный, и всегда в него все влюблялись. Я вспоминаю, как однажды мы поехали в Ригу на гастроли. Андрей на своей машине, а мы с мужем — на своей. И с нами еще молодая актриса Таня Егорова, которая в те времена очень нравилась Андрею (он не был тогда женат).

Пожалуй, в моей жизни не было более веселой, более озорной и счастливой поездки!

Раннее утро, две мчащиеся по пустому шоссе машины. Прозрачность лесов и полей, пение птиц, голубое небо, наша молодость… Андрюша — добрый, остроумный, веселый, бесшабашный, рядом Таня — хорошенькая, дерзкая, уверенная в себе, позволяющая себе быть капризной, диктующей и в то же время влюбленная, нежная, с огромными темными глазами.

Остановились на ночь в одной из гостиниц. Мы с Таней устроили костюмированный вечер, оделись как можно смешнее. Тут были и мужские пиджаки, и высокие сапожки, и шляпы с импровизированными шарфами. Мужчины хохотали, а мы себя чувствовали превосходно — это и было, наверное, счастье молодости…

Тогда же в Сочи как-то в откровенном разговоре Андрей сказал мне следующее: «У меня такое ощущение, что вы себя загнали в какой-то единственно придуманный образ, в присущую вам какую-то радужность, от чего окружающие люди приходят в тупик, думая, что вы играете это. В юности такая радужность, благостность естественна, в зрелом возрасте это кажется противоестественным, надуманным. Может быть, это ваша суть, но выглядит как неправда. На сцене вам мешает и некоторая аккуратность, приглаженность…»

Слова довольно жесткие, и не мне судить, прав он был или нет. Для самой себя — я органична. Моя «радужность» идет, вероятно, от характера отца, он был религиозным человеком и, как я уже писала, необычайно добрым, скромным и внутренне благородным. Я же живу в самых сложных психологических переплетениях, но стараюсь, особенно в самых тяжелых случаях, остаться наедине с собой с чистой совестью и твердо следовать своим взглядам. Наверное, в чем-то я кажусь или старомодной, или благостной, или искусственной — не знаю, но знаю одно, что это не поза и не игра. Я такая, какая есть.

А рассказала я об этом потому, что в нашей суматошной жизни почти невозможно познать не только очень близкого тебе человека, но даже и самого себя…

С Андреем и его родителями мы дружили давно. Однажды театр выехал на гастроли в Кузбасс, и во время этой поездки, в очень смешной по теперешним воспоминаниям ситуации, возникла между нами с Андреем дружба, которая то разгоралась, то теплилась, но не гасла до самого конца его жизни.

Теперь на гастроли мы всегда летаем на самолетах, всегда торопимся, суетимся, и никому ни до чего нет дела. А в те времена мы часто ездили в поездах, подолгу общались друг с другом, и это очень сближало. Из каждого купе раздавались раскаты громкого смеха — то веселый анекдот, то театральная байка или сплетня. В общем, отдыхали, болтали, кокетничали, сплетничали всласть.

Жизнь казалась мне прекрасной — я была значительно моложе, любима своим мужем, зрителями и потому беззаботна.

Мы ехали, как всегда, дружно, с заранее приготовленной вкусной едой (не обходилось тут и без вина, но все в меру). Андрюша молодой, веселый, привыкший к театральным компаниям, к милому кокетству женщин, хотел, естественно, чувствовать себя взрослым мужчиной наравне со всеми.

Вечерело, за окнами алел закат. Всем нам, ехавшим в одном купе, было очень радостно и уютно. Мой муж вышел и застрял в какой-то веселой компании, а Андрей, чувствуя себя неотразимым, шутя ухаживал за мной, чуть-чуть разыгрывая опытного сердцееда. Шутливо склонившись, он несколько раз поцеловал мою руку, и в этот момент в дверях появился мой муж. Взяв за шиворот молоденького Дон Жуана, он выставил его за дверь, а мне, охнувшей от неожиданности, дал увесистую пощечину. Затем закрыл за собой дверь и, оставив меня ошеломленную, оскорбленную, пошел в тамбур объясняться с Андреем.

Я была так потрясена, что приросла к месту. Такого я себе не могла представить даже в самых страшных сновидениях. Моя дверь была закрыта. За окном мелькала сумеречная природа, отовсюду слышался смех, а я со звоном в голове, с горящей щекой и с незаслуженной обидой в сердце плакала в своем купе.

Через несколько минут появились оба — муж и Андрей — и стали заботливо спрашивать меня, как я себя чувствую. Оба были какие-то тихие и лирические, точно два закадычных друга. Потом Андрей невероятно смешно рассказывал, как Владимир Петрович готов был его побить, но увидев его наивные испуганные голубые глаза, почувствовав абсолютную искренность его поведения, уважение к нашему возрасту и к нашим взаимоотношениям, вдруг сразу проникся к своему «сопернику» самой нежной симпатией. Эта симпатия сохранилась до последних дней жизни Андрея. В отношениях Ушакова к Андрею была и нежность, как к сыну, и влюбленность в него как в актера, безобидная зависть к его бурной жизни и некоторая причастность к тем влюбленностям, которые всегда сопровождают жизнь любимца публики. Через него он как бы ощущал всю радость бытия и прелесть жизни неотразимого повесы, каким временами бывал Андрей.

…А с Токарской мы тогда встретились всё на том же морском берегу и там разговорились, хотя, казалось бы, было достаточно возможностей поговорить и в театре, где обе работали.

Был у нас в театре спектакль-концерт, который назывался «Молчи, грусть, молчи». Его автор, режиссер и главный актер — наш остроумный красавец, Александр Ширвиндт. Публика на этом спектакле видела многих своих любимцев, хохотала, отдыхала…

Почти каждый актер имел в нем эстрадный номер, как правило остроумный, экстравагантный, как подобает на эстраде. Конферансье-лектор — наш великолепный, элегантный Ширвиндт, а его постоянный ассистент — не менее великолепный, обаятельный, с бархатным голосом и с большим чувством юмора Державин.

Стержнем спектакля являлся диалог этих двух лекторов об истории нашего театра. И предпочтение, естественно, в данном случае отдавалось легкому жанру. Я выезжала в инвалидной коляске, в черном старомодном салопе и в шляпке с вуалью, с торчащим перышком, вся трясясь и разваливаясь от старости, что у меня, в общем-то, наверное, получалось довольно примитивно, и только скинув все эти старческие одежды, оставалась в наивном голубом платьице Лизаньки Синичкиной и исполняла песенки из своего первого спектакля «Лев Гурыч Синичкин», потом сбрасывала наивное платье Лизаньки, под ним у меня было современное короткое платьице, и пела куплеты современной актрисы, тоже Лизочки, но уже из водевиля Дыховичного и Слободского «Гурий Львович Синичкин», а заканчивала песенкой из спектакля «Проснись и пой!». Мне до сих пор кажется, что этот номер у меня не получился, и от этого я мучаюсь.

Спектакль начинался с выхода Токарской, она задавала тон, исполняя одну из песен, которые во времена старого мюзик-холла пользовались большим успехом.

Итак, сидя с Токарской у моря, я взяла в руки тетрадочку и ручку и сказала: «Расскажите о себе. Я пишу что-то вроде мемуаров и хочу написать о вас». Валентина Георгиевна смущенно, трезво, просто, с иронической улыбкой ответила: «Кому я нужна!» — «Мне. Я вас люблю, уважаю вас и хочу, чтобы о вас знали». И она нехотя согласилась, внутренне посмеиваясь над ненужностью нашей беседы. Передо мной сидела очень немолодая женщина в эффектном халатике и тапочках на все еще красивых, стройных ногах, о которых когда-то говорили: «стрельчатые ноги». Они были настолько стройны и хороши, что казались длинными, хотя, как уверяла она сама, это совсем не так.

Токарская рассказала довольно скупо о своем детстве. Родилась в Киеве, мечтала стать балериной.

Отец ее был известным комическим артистом оперетты, которого окружало всегда много поклонниц. А когда в моду вошло танго, он стал танцевать его на эстраде и пользовался таким успехом, что открыл школу этого танца. Валентина Георгиевна окончила гимназию. В четырнадцать лет впервые вышла на сцену. Потом началась Гражданская война, она уехала в Ташкент, поступила там в музыкальный театр и танцевала в опере и балете характерные танцы. А в драматическом театре была занята в массовках.

Потом пошла в оперетту. В Ленинград, когда она выступала там в оперетте, приехал Протазанов, который собирался ставить фильм «Марионетки», его ассистент Роу увидел Токарскую в сцене с партнером и пригласил на киностудию попробоваться. Ее утвердили на роль. Валентина Георгиевна так боялась Протазанова, что даже не могла понять, как он работает. Танцы в фильме ставил Голейзовский. О своем фильме, который принес ей славу, она рассказала очень сухо, без лишних восторгов и сантиментов. После того как фильм прошел по экранам, ее сразу пригласили в мюзик-холл на спектакль «Артисты варьете». Пришел успех, хотя в те времена артисты не были так всенародно популярны, как теперь, благодаря телевидению и кино.

Зная, что Валентина Георгиевна была одной из самых элегантных и эффектных женщин того времени, я попыталась узнать у нее секрет этого успеха как женщины и как актрисы. У всех женщин обычно подобное вызывает приятные воспоминания, они становятся разговорчивее, откровеннее, как бы снова все переживая. Но Валентина Георгиевна отделалась несколькими фразами. «Я много зарабатывала, слыла одной из самых элегантных женщин Москвы. По амплуа в мюзик-холле была женщиной-вамп, а в жизни просто хохотушкой». Я видела, как смеялись ее глаза, когда она вспоминала свою молодость, а мне, по свойственной чувствительности, хотелось от нее услышать что-то сокровенное, и я спросила, кто же был ее самой большой любовью. Лицо Валентины Георгиевны стало серьезным, даже грустным. «Самой большой любовью был Алексей Каплер, может быть потому, что это была последняя любовь».