Любить и верить — страница 14 из 26

В СТАРЫЕ ВРЕМЕНА

Строили церковь. Было это в старые времена. Деревня Выселки — глушь, далеко от дорог, от ярмарки, зато и от властей далеко. Одна беда — далеко и от бога. А без бога в старое время несподручно.

Так вот, испросили разрешения и строили свою церквушку за деревней, на видном месте. Лес заготовили сами мужички, плотникам собрали общинно денег, кормили по очереди. За главного плотника был Яухим. С белой бородой, невысокого роста — старичок. Лицо гладкое, без морщин, глаза немного раскосые, хитроватые и умные. Хороший плотник, мог ум к топору приложить. Сто деревень в округе — в каждой он знает, как повернуть избенку, чтобы ветром насквозь не продувало, снегом не заносило под крышу. Поставит хатку к солнцу, на пригорочке — и затишно, в подполье сухо, и криничка рядом, а сама — ну как яичко на пасху. Хороший был плотник, всем плотникам плотник.

Ну так вот, строили церковь, уже к концу шло, приехал батюшка. И как-то между плотников сказал шутки ради: «Стройте, мужички, церковь, стройте так, чтобы что ни день — то покойник, церкви доход». А Яухим, как сидел, бревно тесал, в ответ: «А если что ни год, то поп?»

Построили церковь, хорошо построили, и что интересно — с крыльцом. Никогда я не видел, чтобы церковь была с крыльцом. Резное такое, купеческое крылечко, с лавочками.

Священник отслужил год и помер. Второй через год тоже. Третий поп — туда же. Вот тогда и вспомнили Яухима. Подозрений на него не могло быть никаких, самого его схоронили еще до смерти второго попа. Но вспомнить — вспомнили.

Четвертый и пятый попы береглись, смотрели за собой, но не помогло. Померли. Присылать служителей больше не стали, церковь захирела, забросилась.

Я видел эту церковь. Интересная церквушка: во-первых, стоит в лесу — откуда в лесу церковь? Может, потом, когда забросили, вырос лес? И интересно построена. Вся хитрость в том, что обычно на четырехугольную основу ставят барабан — круглый или граненый, на него — головку-луковку, а здесь основу развели шестиугольную, барабан — четырехугольный и, как положено, наверх луковицу. Церковь получилась вместительней, и остался привычный вид, хорошо звучал голос. Хитро придумали.

А отчего мерли попы? Черт его знает!..

ДОРОГА

Зима на исходе. Тепло натопленной хаты, свет, медленно плывущий от языка керосиновой лампы, оставляет темные закутки. В этом году раньше обычного пошли нищие. Дорога, у которой стоял хутор, лет десять была заброшена, никто по ней не ездил, и только весной, а в тяжелый год с зимы тянулись нищие, брели христа ради куска хлеба, закрывая сумой лицо от леденящего ветра.

Стукнули ворота, отворились двери в сенях, долго не закрывались, вошло много людей. Нищие. Баба — еще не старуха, дети. Самый маленький — годков шесть, повязанный платком, несколько постарше и убогий старик, согнутый, без шапки. Пусти, родимец, переночевать.

На ночлег Сячок не пускал. Кто не раз ходил по этой дороге, знал, через версту деревня.

Когда вышел запереться на ночь, у ворот сидел еще нищий. Идти он, видно, уже не мог. Сидел, спрятав от ветра голову за калитку. Из жалости Сячок подвинул его поближе к забору, чтобы не так прихватывало. Ноги в обледенелых лаптях, стертые в кровь, без онуч. Потом, постояв, посмотрев на скорчившееся тело, втащил во двор, а потом внес в хату, оставив у порога, ближе к печке.

Утром, поев, Сячок вылил в свою миску жидкие остатки щей. Нищий ел неторопливо, без жадности, хлеба Сячок не отрезал. Посербав[4] жидкие остатки, посмотрев на хлеб, нищий опять устроился у порога. Дня через три он совсем отошел, вернулись прежние мысли, заботы и беды. Из хаты, из тепла его не гнали, каждый день обещал быть сытым хозяйскими объедками, а когда придется уйти на дорогу, по которой идти и идти, — уйдет.

Звали нищего Фрол. День тек за днем; вечерами, наполненными медленным течением времени, Фрол начал говорить. Рассказывал. О святых, о боге, но заметил, что Сячку неинтересно, и стал рассказывать, как жил когда-то на Смоленщине, была земля, крестьянствовал. Как подвел тяжкий год. И сам, и жена, и семеро детей пошли христа ради. Как невыносимо тяжело было ему, кормильцу, нищенствовать при семье, и как он ушел один, о своих знал — старший пропал, Мишутка — любимый сынок — поводырем у слепца, остальные примерли, а жена пристала жить к двум солдаткам одиноким — батрачить. Как он шел вместе со слепцом, и сынок, Мишутка, не признал. Как сажал когда-то Мишутку на лошаденку, наполняя до краев радостью детское существо. Как пришлось быть и у жены, и как та признала «свово хозяина», когда только ведомая догадкой вышла проводить морозным осенним утром заночевавшего у них божьего человека — нищего Фрола.

Сячок слушал, рассказы рисовали ему длинными тягучими вечерами дорогу, дорогу ниоткуда и в никуда, дорогу, у которой у Сячка был большой кусок земли, дорогу, по которой Сячку не дано было идти, прикрываясь сумой от леденящего ветра.

День тек за днем. Весна прибавляла света в окнах, прибавляла дня, прибавляла работы. Фрол понемногу втянулся помогать по хозяйству, а когда весна стала торопить с крестьянской работой, стал помогать наравне с хозяином. Возили вдвоем навоз. Сячок пахал, Фрол готовил коней, помогал сеять. Вечером, когда управились раньше обычного с севом, — что ни говори, вдвоем, — Сячок сказал: «А ты не дарма хлеб яси», — и у Фрола появилась отдельная миска.

Лето было хорошее, хозяйское, с дождями когда надо, когда надо — с припеком. Влага теплыми ровными потоками проливалась на поля, земля пышнела под жарким солнцем, отдавая пышность хлебам. Фрол, почувствовав себя крестьянином, оторваться не мог от земли. Любовно холил каждую борозденку, лелеял каждый колосок. Сячок темнел душой, замечая эту непрошеную любовь к его земле. Прожив угрюмо-одинокую хуторскую жизнь, пробыв три года совсем один — не завел даже собаки, теперь, пустив это проклятое богом и судьбой существо, Сячок чувствовал смутную злобу, что не имел Фрол ни земли, ни хаты, ни справного хозяйства. Сам Сячок все это имел, добыл и крепко упирался своими короткими ногами в свою землю, ни с кем не хотел делить то, что земля эта давала.

Осень была хозяйская, хорошая. Дала вызреть хлебу, дала убраться не спеша, с толком. Под конец дни стояли ясные, не холодные и не жаркие. После обеда начали молотить. Паровая молотилка, черная, глотала снопы, высыпая струйку зерна. Сячок любил молотить, работа эта, открывавшая результат всех крестьянских трудов, заполняла его довольством. Но сейчас снопы подавал Фрол, бегая своей прыгающей походкой вокруг молотилки. Сячок стоял рядом. «Умолот-то, умолот царский, безбедно зимовать с таким умолотом». Фрол заискивающе улыбался, подправлял снопы, росла куча золотого зерна. Сячок смотрел на кучу зерна, на Фрола, сновавшего около, ему становилось не по себе, вспомнилась худая большая крыса.

«Безбедно, безбедно перезимуем. — Заискивающие глаза Фрола светились радостью. — Я вчера порушил гнездо полевок — сколько зернышек у нее назапашено! Всяка тварь зиму эту безбедно переживет, всяка тварь».

«Ах ты! — Сячок задохнулся от ярости: — Ах ты, — двинул на Фрола, лицо перекосилось: — Уходи! Чтоб духу…»

«Што ты, што ты, за што? — Фрол попятился: — Я усе як мог, за што?»

Сячок кинулся во двор, перевернул все в одной из камор, вышел, держа в руках нищенскую суму, в ней лапти — и ударил ей Фрола по лицу. Фрол поднял суму, не поднимая голову, надел, не разгибаясь, вышел на дорогу, почувствовал под ногами привычную ее твердь, побрел, волоча ноги.

Сячок вышел следом. Солнце лежало раскаленным пятном над горизонтом, освещая короткими красными лучами щетинившиеся ржищем поля. Дорога прямехонькая, Фрол брел по ней к солнцу, длиннющая тень его тянулась назад, к ногам Сячка. Злоба не проходила. «Ах ты, гад! Ты б рад тут прижиться. Прыльнуу! А ты паимеу ета усе сваим гарбом, а ти легка яно даломя — усе ета иметь!»

Все это — хата и богатый двор за его спиной, а главное — земля, в жилах которой текла и билась Сячкова кровь, все это далось своим горбом, тяжелым трудом, кровавым мозолем. Много годов уходила сила в землю, чтобы теперь отдавать сытый покой. «А ты хотел примазаться, нищеброд, не имевший ничего своего, ты, жабрак, на готовое! Ах ты, гад!»

К СРОКУ

Не пришлось прожить жизнь на одном месте. Жизнь заставила ехать на край света, потом возвращаться с края света домой, умирать в старой, заброшенной хате.

Всех в семье было так много, что она и не помнит, сколько. Половина девок, но самыми бедными не считались. Когда садились за стол, из большого глиняного горшка доставалось всем, хотя и не досыта.

Просватали рано — и тоже не за последнего бедняка. Свадьбы не было, уехала на хутор — и все. Дом, своих забыла. Земли много. Работали с утра до вечера. Справлялись, хозяйство крепло год к году. Рожала раз шесть подряд — осталось четыре сына — крепкой кости, в отца работящие.

Сам Антон в молодости ходил работать на шахты. Надрывался, но землю купил за свои. Земля не спеша награждала за труды. Когда хозяйство немного поднял, взял жену, а теперь уже скоро женить сыновей.

Жили крепко, справно, несуетно.

Весна начиналась с пахоты: отец гнал борозду, двое старших накладывали навоз на телегу, один отвозил, а младший, Федя, затаптывал теплый, дымящийся, в борозду. Когда становилось теплей, тут же, в поле, и обедали. Вечером в полутемной избе мужчины сидели, опираясь локтями о стол, рубахи на спинах темнели мокрым пятном, не спеша ели. Хватало всем и досыта.

У нее своих забот было полно — за всеми да на всех. Тяжелая бабья работа в поле. Длинные зимние ночи за кроснами[5].

Когда старшие привели в дом невесток, взяли еще две коровы. Четыре коня, шесть коров, пять мужиков в семье, три бабы. Земли прибавилось. Работали с утра до вечера как проклятые, высыпаясь крепким сном по ночам, ложились с солнцем, с солнцем вставали. Спины горбились, от работы выпираясь лопатками, от работы чернели лица.

В холщовом мешочке под половицей около печи — горсть золотых пятерок. Антон не показывал ей, но и не прятал, она знала и всегда помнила, что они есть.

Работали с утра до вечера, работали как проклятые. Вся жизнь вливалась в работу, в неторопливое, несуетное существование. Работали, ели и спали. Хутор Волковщина, их хата, низкая, крытая почерневшей уже соломой, сами они, дикая груша с обгорелым нижним суком на огороде, лес, крот, рывший норы на опушке, и волки в лесу, люди, много-много людей и до нее, и теперь получившие в долю крестьянскую жизнь и жившие ее безропотно, работали, ели и спали. В празднике бытия было что-то радостное и неумолимо торжественное.

Сама она, хозяин, сыны и две невестки — никогда они не были мироедами, кулаками.

Только горсть золотых пятерок в холщовом мешочке под половицей у печки выделяла их из вечного круговорота природы и жизни.

…Младшая невестка, беременная, ушла от них к своим, и хотя там ей были не рады, в Сибирь не поехала. Другая невестка умерла на новом месте, умерли двое сыновей, отец был покрепче — и выжил бы, да надорвался на работе в лесу, умер. Два других сына куда-то пропали, а она вернулась назад. Старуха, одинокая, долго блуждала, пока увидела свой хутор, нашла в деревне сестру, тоже одинокую, приютилась.

Жили еще долго. Под лопату копали и сеяли, собирали сено для коровы. Сестру называли Мора — имя это или деревенское прозвище — она не помнила. Мора была старше, но крепче, сестры почему-то побаивалась. А старуха дряхлела; она подолгу лежала, почти совсем не ела, ходила с трудом. Часто у нее отнимался голос, и тогда она смотрела пустым взглядом куда-то вверх, пытаясь что-то сказать немым ртом. Наступал последний срок. Человек — неожиданная случайность, получившаяся из тысяч кусочков солнца, земли, деревьев, людей и всего-всего, вместивший в себя все, что мог, человек этот должен уйти к сроку, приоткрыть на миг тайну — отдать все свое туда, откуда брал.

Однажды вечером старуха поднялась и заковыляла по хате. Мора, которая думала, что сестра уже больше не встанет, застыла от страха на лавке. Старуха вошла во двор и каким-то чудом, собрав последние силы, сходила на то место, где стоял их хутор, откопала под дикой грушей с обгорелым суком мешочек из полуистлевшей кожи, в котором был другой, холщовый, с золотыми пятерками.

Когда она, опираясь на лопату, добралась до постели, Мора все еще боялась шелохнуться. Наступил последний срок. Темнота сгущалась. Кучка золотых монет желтым пятном выделялась на черной постилке, которой укрывалась старуха.

КНЯГИНЯ

Я и раньше слыхал об удивительной красоте этого места. И всегда кто-нибудь говорил: «Ну как же, княгиня жила».

Место в самом деле красивое. Старый помещичий дом стоит на крутом берегу реки. Противоположный берег тоже высокий, на его склоне стайки берез, за ними темный еловый лес. Река, зажатая с двух сторон, ускоряет течение, слышно, как она журчит где-то внизу. Вокруг леса, только с одной стороны, где виднеется деревня, луг и поля. И деревне и поместье называется Трилесино.

Я оставил велосипед у калитки, обошел дом. В нем теперь школа. Высокие закругленные окна, колонны у крыльца, клумбы во дворе, за невысоким заборчиком огород с табличками названий сортов на грядках, рядом географическая площадка с флюгером и ржавым жестяным дождемером…

От крыльца к двум высоким, толстым кирпичным столбам, которые странно торчат над школьной оградой, виден выложенный камнем широкий подъезд. От этих бывших ворот видна и старая дорога — к реке, через мост, налево за пригорок.

Вся эта местность вызывала интерес и своей красотой, и тем, что здесь жила княгиня. В нашей округе не было крупных, а тем более родовитых помещиков. Рука великопольской знати не доходила сюда, а из России небольшие имения получали здесь только отставные капитаны и майоры. Старые люди помнили мелкопоместных еще по фамилиям. В свою бытность им часто приходилось сталкиваться — торговаться, спорить по мелочам, иной раз терпеть от них, а иногда и выпивать рюмку водки в корчме рыжего Мойши в волостном местечке.

Княгиню помнили плохо. Я даже долгое время не мог узнать ее фамилию. С одной стороны, это легко объяснялось тем, что Трилесино находилось в самом дальнем углу волости, километров двадцать от тогдашнего центра — базара. Но, с другой стороны, все же удивляло, потому что старики, которых я любил слушать, часто рассказывали о местах и событиях еще более далеких. Про княгиню же говорили: княгиня — и больше ничего. Еще я слышал, что была она очень строга и все ее очень боялись. И еще, что умерла старухою осенью 1917 года. Эта деталь сильно запала мне в память и часто, особенно когда я несколько раз побывал в Трилесине, будила воображение.

Мне виделся барский дом на берегу, ночь, слышно, как шуршит быстрым течением по песчаному дну река; несколько тусклых огоньков деревни в стороне. Осенняя темнота, в доме ярко освещены окна. Комнаты пусты, двери раскрыты, всюду горят свечи, нигде ни души, а в спальне на кровати, руки поверх одеяла, мертвая старуха.

Старик, которого я встретил однажды летом около школы, рассказал мне, что в самом деле была и темная ночь, и свечи, но уже через год после смерти старухи. И сама старуха никакая не княгиня, а обыкновенная помещица. Княгинею, да и то не совсем, была ее дочь.

Из всех стариков, которых я когда-либо знал, мой новый знакомый был самым необычным. Издали на вид казалось, что ему около семидесяти. Высоковатый, не сгорбленный, худощавый, быстрый в движениях. Но вблизи, разглядев его гладкое лицо — морщины уже разгладились, мягкие белые волосы, которые, наверное, выросли второй раз, — становилось понятным, что старику лет за сто. Он чем-то напоминал Николу-угодника со старых икон, его так и звали — дед Никола.

Своих лет он не помнил. Но память его была удивительна. Он часами, ни в чем не повторяясь, рассказывал о помещице, о молодой барыне, о «пригоне», о том, как дали «волю», о разных происшествиях. Из рассказов выходило, что, по простым расчетам, ему лет сто пятьдесят. Такого быть не могло, и я стал расспрашивать дальше. Так же подробно и правдоподобно он рассказал мне о войне 1812 года, о разделе Польши — и я понял, что у него по старости соединились две памяти, даже три — его, отца и деда, и все эти три жизни с их событиями он считал своими. Другой его особенностью, тоже, видимо, происходившей от старости, было убеждение, что он должен «сторожевать». А когда уже не сможет — тогда его посадят в запечек. В запечек ему, судя по всему, не хотелось, и он изо всех сил старался «сторожевать»: ходил ночью с колотушкой и довольно посмеивался — рано, мол, меня прятать за печку. Директор школы, зная все это, просил его смотреть летом за школьным огородом. Он оформлял деда Николу сторожем, а зарплату отдавал дальнему родственнику Николы, у которого тот жил. Прямых внуков, да и вообще потомства у старика не было.

Из рассказов деда Николы я и узнал большей частью эту историю.

* * *

Фамилия помещицы была самая простая — Протасова. До ее появления крестьяне толком и не знали, кому принадлежат, то ли какому-то польскому пану, лет за сто ни разу не появлявшемуся в своих владениях, то ли — после раздела Польши — казне. Новая хозяйка приехала неожиданно. Она быстро навела порядок, сразу почувствовалась и крепкая рука, и крутой нрав, и хозяйский, не бабий ум. Не в пример соседнему пану Пытайло, который после реформы под настроение часть земли раздал крестьянам, а половину оставшихся проиграл своему «кухору» в карты, она из барских земель ничего мужикам не уступила. Хотя солдат, как в имение в двух верстах, где мужики кольями убили эконома, к ним не вызывали. И дальше, не в пример тем же соседям, разорявшимся один за другим, имение приносило доход и даже не закладывалось. Никаких особенных мер и новшеств хозяйка не выдумывала, спрашивала со всех строго, за всем следила сама. Жила она замкнуто, никого не принимала, пану Пытайло и еще одному претенденту на руку отказала, сама почти никуда не выезжала, кроме как к губернатору, в доме которого ее принимали. Лет около сорока она вдруг родила дочь, чем удивила не только соседей, но и всех деревенских мужиков.

Во всем этом мне сразу почудилось что-то загадочное. Так уж устроен человек — ему хочется таинственного. И вопреки обыденной действительности таинственность эта существует в простой жизни не так уж и редко. Так было и в этой истории.

Агния Андреевна Протасова росла сиротою. Отец ее, гвардии поручик, застрелился из-за невозможности уплатить карточный долг, вскоре умершая мать тоже не оставила никакого состояния. По степени каких-то обстоятельств опекуном ее стал сам губернатор — старый и добрый обрусевший немец. Он не счел нужным определять свою воспитанницу в захолустную губернскую гимназию, а, несмотря на то, что сам был не очень богат, сумел дать ей дорогое по тем временам домашнее образование, а затем устроил в один из лучших пансионов благородных девиц в Петербурге. Семнадцати лет, по пылкости характера и благодаря редкой красоте, она попала в историю, нашумевшую в обеих столицах, после которой на ее имя было куплено имение Трилесино, куда ее заставили уехать, оставить пансион. Так волею случая из бедной сироты она превратилась в совсем не бедную помещицу. Говорили, что у нее был роман с кем-то чуть ли не из царской фамилии. Почти все, у кого она раньше бывала, отказали ей, кроме старого губернатора и его жены, по годам ненамного старшей Агнии Андреевны. Все эти события резко изменили бывшую институтку. Черты лица ее словно окаменели, а пережитое навсегда охладило душу и чувства.

Может, поэтому и к дочери, которая, казалось бы, могла стать для нее единственным утешением и радостью, она относилась так же сурово и строго, как и ко всем. Молодую барыню звали Ольгой, жизнь ее тоже проходила замкнуто. Единственным развлечением были книги, оставшиеся от прежнего владельца имения. Соседи к ним, помня неприветливость, не заглядывали. Наукам и манерам мать обучала ее сама, по опыту не доверяя пансионам. Однако, как ни старалась она оградить дочь от мира и соблазнов, но все же мало преуспела в этом, безнадежном во все времена, деле.

Раза два в год Агния Андреевна ездила в губернский город. Когда дочери исполнилось шестнадцать лет, стала брать ее с собой. Время через леса и бездорожье не добиралось до Трилесина, но тихий и сонный Могилев теперь немного оживился. На вокзале то и дело сверкали салон-вагоны царского поезда. В здании губернского правления, на крутом берегу Днепра суетились щеголеватые столичные офицеры, торопились вестовые и курьеры. А в зале на втором этаже дома губернатора устраивались торжественные обеды, которые заканчивались балами в кафешантане гостиницы «Бристоль», где собирались приехавшие поближе к армии дамы полусвета и местные красавицы, не знающие вдруг недостатка в кавалерах. Много новых людей появлялось и в кругу губернатора. Тогда-то князь и познакомился с Агнией Андреевной и ее дочерью.

Князю было лет сорок, род его был малоизвестен. Сам он долгое время пытался приноровиться к веку, занимался промышленностью, а потом решил попытать счастья в политике, но особых успехов не имел. Человек неглупый, он видел и понимал, что происходит в стране, и постепенно склонялся к мысли уйти от дел. Неожиданная встреча с юной красавицей окончательно решила для него этот вопрос.

Ольга была красива той необычной красотой, которая заключается не в правильности черт, а в необъяснимой живости и привлекательности всего облика и впечатляет навсегда. Домашнее воспитание и захолустье не превратили ее в барышню-провинциалку, а, наоборот, развили глубокий ум и сильное чувство. Ей шел семнадцатый год, год, волнующий душу и смущающий мысли.

Князь сделал предложение. Мать ответила согласием. Такая партия, выводившая ее дочь в высший свет, которого она сама когда-то коснулась недозволенным путем, словно оправдывала старухину жизнь и была мщением всем обстоятельствам, не позволившим занять место, подобающее ее красоте и силе. Мнением дочери Агния Андреевна интересовалась меньше всего. Ко всему, князь выглядел привлекательно, да и сам титул, и перспектива столичной жизни могли польстить не только незаконнорожденной дочери мелкопоместной вдовы.

Князь съездил в Москву, к родственникам. Дело несколько затянулось, историю его будущей тещи, видимо, еще помнили. Князь приезжал и уезжал опять, но через полгода все же обвенчался с Ольгой в маленькой деревенской церкви. Так было договорено, что венчание — в Трилесине, а свадьба — в Москве, но Агния Андреевна на нее не поедет, сказавшись больною.

Однако наутро князь неожиданно уехал один. Он долго сидел в комнате у Агнии Андреевны, потом они вместе зашли к молодой княгине, и князь уехал, по словам кучера, страшно злой и «разнервенный».

Предположить обычную причину, по которой супруг недоволен брачной ночью, никому даже не приходило в голову. И в самом деле, как выяснилось позже, невеста просто не пустила князя в спальню. Матери объяснила, что замуж за него выходить не хотела. Упрашивать мать, хорошо зная ее характер, тоже не стала. А тянула все до последнего потому, что каждую минуту ждала человека, которому готова отдать руку и сердце, несмотря ни на что. Горничная еще рассказывала, что у «барыньки» был «револьверт», и что его-то и испугался князь, и так «испугауся», что «аж разазлиуся».

Агния Андреевна поняла, что в дочери смешалась пылкость ее молодости и опытность ее таинственного отца, и, кроме того, все случилось так быстро, неожиданно и бесповоротно, что изменить что-либо было невозможно.

Все это происходило уже осенью 1917 года. Вокруг творилось что-то непонятное. Раньше о событиях, как о чем-то далеком и Трилесина мало касающемся, сообщали только газеты: война, отречение императора, новое правительство, волнения и непорядки по всей стране. По дорогам шли толпы беженцев и дезертиров. Говорили, что солдаты бросают окопы, расходятся по домам и что немцы скоро будут здесь. Крестьяне делили землю соседних имений. По деревням и в волости собирались сходки. Березовую рощу пана Пытайло около самого местечка вырубили в два дня. Сам Пытайло умер.

Агнии Андреевне было уже под шестьдесят, а на вид и много больше. Она не выдержала этой осени, слегла и через несколько недель умерла. Хоронили ее по обычаю, мужики робко шли за гробом. Что-то не поняв из рассказов горничной, они уже называли умершую княгиней. Эта горничная была нездешняя, ее взяли год назад в Могилеве. Иногда она прибегала на вечеринки, ее расспрашивали о том, что делается в имении.

Там теперь остались трое — молодая барыня, сама горничная и старуха по прозвищу Клюка. В деревне давно поговаривали о том, чтобы разделить землю и прибрать кое-что из имения, но все боялись. Боялись и умершей «княгини», и молодой; «решительная барынька», не раз рассуждали между собой мужики, вспоминая рассказы про «револьверт». Боялись и Клюки. Это была старуха лет семидесяти, на высоких ногах, с такой сутулой спиной, что издали казалась горбатой. В детстве, лет тринадцати, ее изнасиловал тот самый кухар, которому Пытайло проиграл в карты землю. Почти полупомешанная, она жила около церкви. Священник, хотя и добрый человек, сам по крайности бедный, помочь ей ничем не мог. Однажды, когда она за чем-то вздумала пойти в деревню, ее чуть не загрызли собаки. Тогда священник сходил к недавно приехавшей новой хозяйке имения и попросил отдать несчастную в приют или больницу. Но Агния Андреевна, узнав ее историю, и то, что она была сирота, забрала ее к себе в дом. Через несколько лет Клюка отошла от беспамятства и сделалась сначала служкой, а потом ключницей. Вместе с хозяйкой она наводила в имении порядок и была чем-то вроде приказчика и неусыпного сторожа. За день несколько раз обегала все поля и леса — пощады от нее не знал никто, и боялись ее побольше самой помещицы. За силу и характер в молодости ее прозвали Волчицей. Да и теперь не всякий мужик осмелился бы стать у нее на дороге. Когда родилась Ольга, она никого не подпускала к ребенку и была нянькой, здесь она могла пойти и против госпожи — и та ей уступала, если дело касалось «барыньки». Когда Ольга выросла, Клюка оберегала ее так же ревностно, как и в младенчестве. Во время недоразумения с князем она преданно была на стороне Ольги, и это тоже сыграло свою роль: будь молодая барыня одна, победа могла бы достаться и не ей или, во всяком случае, досталась бы куда труднее.

Страх перед обитателями дома на крутом берегу реки, а больше то, что Трилесино находилось далеко от дорог и событий, оставляли все по-старому. Горничная рассказывала, что «барынька» ходит вся в черном, целыми днями плачет и пишет письма. Куда и кому, не знали, на почту их никто не передавал. Говорили, что Клюка сама носит эти письма в волость. Зимой частые вьюги заметали по ночам все вокруг, а когда выдавалось спокойное утро с морозом и синевой ясного неба, те, кому была нужда встать пораньше, видели в нетронутых снегах борозду, тянувшуюся от имения в сторону большака — Клюка ходила, волоча ноги, и оставляла сплошной след.

Весной мужики, пользуясь невниманием молодой хозяйки, землю все же разделили, а потом, сняв шапки, пришли в имение и за остальным скарбом. Барынька выдала им ключи от амбаров, в дом войти никто не решился.

А через несколько дней горничная прибежала в деревню. Она стучала в окна, тряслась от страха, и, немо заикаясь, показывала в сторону имения. Была темная весенняя ночь. В доме ярко светились окна, он четко выделялся на фоне звездного неба, внизу под ним шумела река. Все бросились к имению.

Двери дома были раскрыты, везде горели свечи, в комнатах никого не было. Толпа растерялась.

— Чего кричала, дура? — спросил Евсей, он раньше был вроде старосты.

— Жутко, — все еще заикаясь, ответила та, — собрала ужин, а никого нет, позвала — никого, обошла все — как сквозь землю провалились.

Ни «барыньки», ни Клюки в самом доме нигде не оказалось. Через несколько дней горничная, еще раз побожившись, что Клюка не кто иная, как ведьма, прихватив кое-что из одежды барыни, ушла домой. До города было километров полтораста, как раз на пару переходов по тем временам. Под осень в помещичьем доме устроили школу. А молодую княгиню с тех пор не видели и не слышали.

Клюка же лет через шесть вернулась назад. Не то что какого-то рассказа — даже одного слова о том, что было, от нее не услышали. Вместе с ней оказалась девочка лет четырех. Когда она подросла, все узнали «княгиню», так ее и звали — княгиня. У старухи были и документы на девочку, по ним она называлась Агнией. Поселилась Клюка в кладовке помещичьего дома. Работала за двоих, как-то кормила себя и девочку. Ее не трогали, по старой памяти еще и побаивались. Бабы за глаза называли ведьмой.

Девочку никак не могли определить в школу — старуха не выпускала из рук ее документы, и убедить ее не смогли. Говорили, что она просила учителя научить Агнию читать — и обещала заплатить золотом. За старухой следили, но без толку. Позже учитель разрешил девочке ходить без документов. Когда она стала уже совсем взрослой, старуха отдала ей документы и еще какие-то бумаги, которые держала при себе, и умерла. Агния уехала потом куда-то в город, и с тех пор никто не видел ее.

А старик Никола говорил, что видел, с полгода назад. Она приезжала в Трилесино, ходила вокруг школы, на кладбище, расспрашивала про старую хозяйку имения, про ее дочь-княгиню, про Клюку, про однодворца Закалинского, про его сына, который в те времена учился где-то в Москве, а потом погиб в гражданскую войну.

Фамилию Закалинского я слышал не первый раз. Это был известный в наших краях барин-чудак. Рассказывали, что он пахал и косил вместе с мужиками, носил крестьянскую одежду. Когда объявили анафему Толстому, перестал ходить в церковь. Имение свое он продал и остался однодворцем. Большую часть денег передал земству на устройство в уезде детского приюта. Деньги эти, решив, что они отписаны после смерти, разворовали где-то в губернии. Но даритель умирать не спешил и, узнав обо всем, потащил в суд разных чиновников.

Сам он жил только своим трудом. Деньги, оставшиеся от продажи имения, шли на учебу сына. Про сына помнили, что он рос вместе с деревенскими детьми у одного из крестьян и еще что был очень сильным: обыкновенный с виду, мог поднять на плечах лошадь. Когда фронт уже был близко, он пошел добровольцем и служил в каком-то особом Георгиевском батальоне.

Дед Никола рассказал еще, что в Зубовке, деревне недалеко от имения Закалинского, у Орины Савельевой от этого сына был «барчук». А Орина, хотя и хороша собой и не «распуста», но «безотказная», и, кроме «барчука», у нее росло еще двое «ни ат каго». И что Орину по приказу «барыньки» Клюка как-то водила к ней вместе с сыном, и «барынька» дала ей много денег, Орина сама не знала, за что и про что.

Из-за этих денег Кривой Трифон и женился потом на ней, на них он и купил землю — у двух вернувшихся с войны богатых хозяев, братьев Трофима и Тереха. Они продавали все, даже хаты, им какой-то старик ведун напророчил, что все, у кого есть земля и богатство, погибнут, а спасутся только те, у кого ничего нет. А Кривой Трифон, когда земля стала «ничейная» и «в пользовании всех трудящихся на ней», сошел с ума, хутор свой, который построил, сжег, жену с барчонком убил.

Дед Никола рассказывал, что приезжая расспрашивала и про Орину, ходила на могилу, где она похоронена с сыном. Я уже догадывался, что это был ее сводный брат. Старику такие мысли, видимо, не приходили в голову. Он ворошил обгорелой палкой костер — мы жгли с ним под вечер листья в бывшем помещичьем парке. «Я сразу узнал «княгиню», — говорил он немного хвастливо, — обо всем ей рассказал. Она Авдея расспрашивала, да куда, он не помнит, у него памяти уже нет, он и не сторожует — скоро посадят в запечек». Старик тонко намекал, что самому ему до запечка еще далеко.

Сквозь голые ветви деревьев были видны освещенные окна школы — ученики готовили осенний бал, развешивали гирлянды желтых кленовых листьев. Внизу шумела река. Я смотрел на бывший помещичий дом, слушал старика, представлял, как горели свечи в пустых комнатах, и думал:

«До чего же скрытны настоящие женщины!»

ФЕВРАЛЬСКИЕ ЛАЗУРИ. У ОЗЕРА

Отец Александр тихий, кроткий. Совсем еще молодой. Церковь небольшая, красивая, с большим, красивым куполом. По ограде — старые, вековые уже, наверное, березы. Зимой, в феврале, когда начинаются февральские лазури, иней на березах делал каждый день праздничным и торжественным. Морозными днями воздух был прогрет солнцем, отражавшимся в слепяще-искристом снегу. По всей деревне в субботу топились бани. Дым в теплом морозном воздухе подымался из труб, шел во все щели из-под крыш. Распряженная лошадь, одуревая от тепла и белизны, носилась по утоптанному снегу, резко и круто останавливаясь. Еще засветло несли из бань завернутых в одеяло детей, старших вели за руку.

Летом березы, старые, редкие, не давали тени. Выделялась росшая в углу черная большая липа. Чуть выше середины, в непривычном для глаза месте она разветвлялась на два ствола. Один выше, другой чуть ниже. На обоих были огромные буслиные[6] гнезда. Летом буря сломала, отщепила один ствол. Он упал, бросив под ноги двух бусленят.

Бусленят, уже почти подлетков, с длинными клювами, подсадили в оставшееся гнездо. Птицы не приняли чужих, через несколько дней их нашли выброшенными из гнезда у подножья липы.

Случай этот остался в душе отца Александра. Отошла осень ясными, глубоко-прозрачными днями и мокрыми, хлещущими дождями с ветром вечерами. Опять все завалило снегом, опять наступила февральская лазурь. Так же торжественно осыпался в прогретом морозном воздухе иней с берез. Так же топились бани, дым поднимался из труб, струился сквозь щели из-под крыш. Так же до одури носилась по утоптанному снегу лошадь. Но что-то во всем таилось. Предчувствие недоброты и несправедливости.

Большое село, бойкое и людное когда-то, большое, но притихшее теперь, отодвинувшееся от дорог, но жившее чем-то изнутри, рождавшее много людей, отправлявшее их повсюду, за многие версты, и державшее при себе, затаилось чем-то плотским, недобрым, несправедливым.

Отец Александр навсегда ушел в глушь, в леса. Там, в лесах, маленькая деревенька Святозерье. За ней, может, с версту, Святое озеро. В лесах, сходившихся темными елями в чащах, расступавшихся соснами на подсочках, в лесах с каплями земляники и малины, с золото-медовыми зарослями зверобой-травы на вырубках, в бескрайних, казалось, лесах, — что может быть покойнее, тише и благословеннее лесного озера.

Когда-то это была деревенька глухая, небогомольная. Шел через нее ночью старик, просил напиться, никто не отворил ему, не впустил старца, не дал воды. Только в крайней хате одинокая женщина, жившая с дочкой, признала старика. Они пошли тогда дальше втроем, старик наказывал не оглядываться, но дочь оглянулась и осталась березкой недалеко от озера, разлившегося на месте деревни. Березки теперь, молоденькие, сбежались к озеру, обступили его со всех сторон светлой зеленью с клейкими листочками — когда весна. А осенью плывет по воде золотой листок. Мелодия, плавная, чистая, как слезы радости и умиления, рождается, поднимается вверх, ввысь, откуда видны леса, леса, озеро, окруженное березками, маленькая деревянная церковка на берегу.

Только по праздникам служенье, сходятся люди, и не толпится никто с любопытством у ограды, и ярмаркой не пестрит от цветастых платков.

Тишина зимой, занесенными снегом вечерами. И летом — только старушка из Святозерья принесет по утру горлачек молока отцу Александру, да встретится у озера в тени и прохладе зелени берез и трав сын лесника горбун Иван. Он долго учился и потом работал в большом городе. Красивый, высокий, с безобразным горбом, не принятый людьми, бросил все и приехал к озеру. За всю жизнь мальчишкой в сторожке по своей воле не разу не сходил в лес, не могли оторвать от книг — а теперь за три года знал все в округе лучше старика лесника — каждую травинку, каждый корешок. Жил, собирал травы, ему было лет тридцать, молодой. Часто беседовал с отцом Александром. Мелодия, плавная, чистая и прозрачная, как слезы радости и умиления, поднималась ввысь, откуда были видны леса, леса на многие версты вокруг, озеро, маленькая церковка на берегу.

ИСТОРИЯ СТАРОГО АДВОКАТА

Алексею Никифоровичу Карпюку, благодаря которому написан этот рассказ

Это был старый особняк из красного кирпича с черепичной крышей. Стоял он немного отодвинуто от улицы, кое-где на стенах вился плющ, выделяясь на потерявшем цвет кирпиче ярко-красными пятнами. Сад вокруг казался совсем заброшенным. В городе был и базар, и приемная контора, но яблок хозяин не продавал, он их даже не собирал. Поздней осенью сад выглядел особенно уныло — мокрый, с гнилыми яблоками под ногами, с колючими сливами, которые никто давно не обрезал, с густыми стеблями подроста диких яблонь и вишен. Могло показаться, что здесь никто не живет — дорожка, выложенная плоским камнем, поросла мхом и зеленой плесенью. Но, пройдя по ней за угол, во внутренний дворик, вдруг обнаруживались признаки жизни. Крыльцо вымыто, около двери мокрая тряпка для ног. Весь дворик аккуратно убран, под окнами веранды несколько ухоженных грядок. Здесь же калитка во двор другого дома, пройдя через который можно было выйти в переулок. Ею, видимо, и пользовались, потому со стороны улицы особняк и выглядел таким угрюмым.

На улицу выходил только иногда невысокий седой человек, плотный и еще крепкий, в черном пальто, черной шляпе. Это и был хозяин. Ходил по улице он раз в месяц на почту, за пенсией. Остальное время — на рынок, в магазин — тоже пользовался переулком. Одежда и весь его вид говорили, что это человек неместный, непровинциальный. И в самом деле, большую часть жизни он прожил в Москве, попав туда двенадцати лет. И, уже будучи известным адвокатом, приехав похоронить старушку мать, построил на месте ее домика этот особняк, заложил сад. Потом он наведывался изредка, приводил в порядок огород, предоставляя возможность пользоваться его плодами соседке, старой знакомой матери. Теперь в живых нет и ее, нет и желания смотреть за огородом, заглох и сад. Да и сам адвокат стал чем-то похожим на старую корявую яблоню, которая если и родит хоть какие-нибудь яблоки, то никому они уже не нужны.

Приехал он не один, а с дочкой лет восьми. Его приезд и поздняя дочка вызвали интерес у тех немногих, кто помнил его мать, и у тех, что теперь жили по соседству. Но старик почти ни с кем не общался, никому ни на что не жаловался, не имел никаких претензий, а при случайных встречах был приветлив и прост — и постепенно к нему привыкли. К тому же в отношении к нему возникала обычная, понятная всякому жалость: у его дочки одна нога была короче другой, и девочка сильно хромала. Когда она бежала или по-детски торопилась, смотреть на нее было до ужаса больно. В такие минуты старик прижимал ее к себе, гладил по голове и говорил:

— Я же просил тебя — не бегай быстро.

— Почему? — смотрела она на него удивленными глазами.

— Не нужно. Ходи тихонько.

И дочка как будто понимала и соглашалась. Хотя все это было раньше, еще в Москве. Теперь же она не по годам повзрослела и ходила тихо. Жили они одиноко, и, казалось, оба страдали от этого одиночества. Старик даже словно не скрывал своего страдания. Часто он ходил, тяжело вздыхая, по заросшему саду, смотрел на оставшиеся среди мокрых ветвей одно-два яблока: «Vae soli», — «горе одиноким», шептал он сам себе. «Vae soli», — повторял дома, стоя поздно ночью перед окном, вглядываясь в тьму и вслушиваясь в порывы осеннего ветра.

* * *

Одногодков по соседству не было, а в давно сложившихся компаниях на других улицах, которые по-детски враждовали и мирились между собой, он не прижился. Отца почти не помнил, его убили в начале мировой войны. Мать стирала чужое белье, потом работала где-то уборщицей. Иногда она брала его в церковь, но из-за спин взрослых он ничего не видел, а стоять уставал.

Может, из-за этого он уже с детства почувствовал себя одиноким. А может, все было предопределено до детства.

Слоняясь по кривым пыльным улочкам, он как-то зашел в костел. Свет горел в цветных стеклах, шум и пыль летнего полдня исчезли, орган звучал во всю силу — огромные звуки в пустом костеле, органист репетировал службу. Человек в черном костюме, высокий, с непривычными чертами лица, с гортанным голосом, с необычным именем Паулускаускус. Он учил его потом играть, пел своим странным голосом, читал стихи на непонятном языке. Старый, тоскливо одинокий человек, случайно заброшенный в этот городок, и босоногий оборвыш — совсем еще маленький, но уже такой же одинокий, привязались друг к другу. Слуха у мальчика не оказалось, а дружба требовала совместного труда, и они стали учить латинский. «Gallia est omnis divisa in partes tres», — звучало под сводами. Они работали упорно, доставляя радость и удовольствие друг другу, а после урока музыка словно повторяла ритмы и звуки «Анналов» Тацита и сдерживаемую ярость обвинения Каталины.

Детство — самая длинная часть человеческой жизни. Потом все шло быстро и однообразно. Директор городского училища, невысокий сгорбленный поляк с гордо посаженной, чуть откинутой назад головой, пораженный совершенной латынью сына прачки, мать, не знающая, куда посадить «пана наставника», письмо, запечатанное старинной печатью, — так он оказался в Москве.

Гимназия, двери с огромными медными ручками, улицы с сытыми извозчиками. Еще высокая худощавая женщина в пенсне, в длинном зеленом платье. Она гордилась своим воспитанником, часто показывала его гостям, перечисляя успехи. Доброе дело, сделанное без душевной теплоты, не рождает ни привязанности, ни даже близости — он чувствовал себя одиноким среди собиравшихся по субботам дам и господ заседателей, присяжных поверенных и адвокатов.

Потом уже другая Москва — пустынные голодные улицы с одинокими прохожими, опустевшая гимназия. Когда город снова закипел людьми, он уже учился на юридическом факультете. В этом кипенье он по-прежнему был одиноким, но взрослым, обо всем думающим человеком. Он много работал, прячась от одиночества в тишину библиотек, в тишину архивных комнат, переполненных огромными папками дел. Эти серые папки с обычными номерами, где аккуратным почерком, условными, как иероглифы, определениями и формулировками были запечатлены кровавые убийства, хитроумные аферы, дерзкие ограбления. Страшные страсти, тонкие извороты потерявшего достоинство ума, приступы отчаяния поразили его до глубины души. И даже не они сами, а то, что все это собрано, записано, сформулировано.

Он сам вел дела, имел успех, постаревшая женщина в пенсне и в неизменном зеленом платье, как и раньше, показывала его гостям — но он уже слишком глубоко вник в суть дела, которым судьба привела заниматься. Овладевая тонкостями ремесла, он смотрел на все те нечеловеческие проявления человеческой сути, которыми приходилось заниматься, широко раскрытыми глазами босоногого мальчика, пораженного замирающими и рождающимися вновь звуками органа в старом костеле.

Однажды, закончив защитную речь, он, уже опускаясь с трибуны, вдруг остановился и сказал: «А все-таки он убил человека», Фраза эта произвела сильное впечатление и перечеркнула подготовленное по ходу процесса смягчение приговора. Родственники клиента со скандалом потребовали гонорар, но дело было не только в гонораре.

И судьба, может быть, повернула бы его дорогу в другую сторону, но здесь наступило время процессов, которые требовали от адвокатов особого мужества и смелости. Он был одним из немногих, у кого нашлось это мужество и эта смелость. Но долгие годы труда и напряжения оставили его таким же одиноким, как и раньше.

Лет в пятьдесят он влюбился в женщину, которая была почти вдвое моложе его. Обстоятельства складывались так, что долгое время им приходилось скрывать свои отношения. Она приходила к нему поздно ночью и уходила рано утром темными, гулкими от шагов проходными двориками. Эта женщина была ему наградой за долгие годы одиночества. Ему казалось, что она полюбила его именно за то, что он ощущал в себе как свою главную сущность — за обостренное видение мира, за желание любить, за потребность в близком человеке. Но на самом деле она, как всякая женщина, полюбила его за глаза, за профиль, за походку, за фигуру, а уже потом приняла все остальное и разделила все пополам.

Сам же он первые месяцы даже ходил в костел и, не зная молитв, благодарил под звуки органа бога и всех бывших раньше языческих богов. Но ему не удалось вымолить долгого счастья — через три года она умерла при родах. Потеря была так велика, что он не чувствовал боли страдания. Маленькая девочка лежала в кроватке, старый человек в черном пальто сидел рядом на табуретке. Он уже все знал, и его то охватывало отчаяние от слова «калека», то он начинал лихорадочно убеждать себя, что физический изъян — это ничто в сравнении с чистотою и глубиною души и он вырастит дочку счастливой, он сделает это, помня мать, и сам будет жить этим, а дочка ведь скоро станет взрослой и все поймет, и вдвоем им будет легче.

Но дочь подрастала, и с каждым днем становилось труднее. Сколько раз он прижимал ее к себе и говорил:. «Не надо бегать, ходи тихонько», — а она непонятливо заглядывала ему в глаза. И однажды, когда на расспросы о причине очередных горьких слез она ответила: «Меня не записали в танцевальный кружок», он вспомнил про особняк, построенный много лет тому назад на первые гонорары.

Жизнь в захолустье не так растравляла раны. Одиночество стало убежищем. Дочь взрослела, много работала по дому — полола грядки, убирала в комнатах, на все это уходило много времени. Учителя приходили к ним на дом, училась она неплохо, но без особого интереса. Часто читала. Старик подбирал ей книги, такие, которые не будят ум, которые хорошо читать перед сном. Он приучил ее рано ложиться и рано вставать — так дальше от соблазнов и путаницы этой жизни. Вечерами они долго пили чай, разговаривали о том, как купить новое постельное белье, как поменять выцветшие занавески, о ценах на рынке.

Шли годы. Старый адвокат, казалось, не старел, дочка росла. Она уже работала в библиотеке клуба горпищеторга и заочно училась в техникуме по специальности. Деньги, что были у старика на книжке от старых адвокатских заработков, из которых он понемногу прибавлял к пенсии, кончились, и он по совету соседей стал сдавать часть особняка. Сами они не занимали и половины.

Хороших квартирантов найти так же трудно, как и хорошую квартиру. Сначала они взяли семейных, и их тихий, забытый в заросшем саду мирок огласился скандалами — сначала не касавшимися хозяев, но потом перекинувшимися и на них. Старик не знал, как избавиться от такой напасти, но однажды, услышав, как дочь в глаза обозвали калекой, он вдруг превратился из житейски непрактичного человека в холодного господина, хорошо знающего законы, и с милицией выселил квартирантов. Потом снимали две молодые девушки — продавщицы из райунивермага. К ним ходили разные кавалеры и били окна. Потом долго никого не брали, но женщина, у которой он покупал молоко, посоветовала сына своей знакомой, пообещав примерное поведение.

Нового квартиранта звали Толик. Среднего роста, с открытым рябоватым лицом деревенского парня, но уже с быстрым, по-городскому сообразительным взглядом. До армии он окончил курсы шоферов от военкомата, а после службы мать, по-житейски умная баба, сумела упросить председателя отпустить сына из колхоза. В автобазе он пока сидел на самосвальчике, но ждал своего часа и терпеливо держал курс на «междугородные рейсы» — он хорошо знал, какие там заработки. Квартирантом Толик в самом деле оказался идеальным. Уходил рано, к первому автобусу, приходил поздно, кухней почти не пользовался, на субботу — воскресенье ездил домой, а оттуда всегда привозил кувшин молока или клинок творога — мать передавала хозяину квартиры. Так прошло около года. Как-то весной, когда дочка старика уехала сдавать последние экзамены, Толик вдруг собрал вещи, уплатил за прожитые полмесяца и съехал. Ему, как он объяснил, дали общежитие.

Подходящих квартирантов больше не находилось, и они по-прежнему жили вдвоем. Через некоторое время старик понял, что дочь беременна. Он не спал несколько ночей, мысли путались у него в голове. Он знал, что такое может случиться, и каждый раз с тревогой ожидал ее возвращения с сессий. Он уговаривал себя, что ничего страшного или плохого в этом нет, что так даже и должно и нужно быть — как ей жить одной, когда он, старик, умрет? Но потом опять вспомнил, как она до ужаса неуклюже бежала, когда торопилась в детстве, и его снова брало отчаяние — ему казалось, что ее любовь будет похожа на этот бег. Старик сходил в ее библиотеку и украл «Бесов» Достоевского, он боялся, что дочь прочтет про Хромоножку и ее любовь. Целыми днями он расхаживал по комнатам, не зная, что делать. К тому же в голову лезли мысли, каким родится ребенок…

Родился ребенок. Крепкий здоровый мальчик, вылитый Толик. Так объяснился неожиданный уход квартиранта. Но старик ни о чем не расспрашивал. А дочь была рада, что он не начинал про это разговор. Забот у нее прибавилось, но сын оказался спокойным, не отнимающим много сил и времени. Хорошо спал, почти не болел, целый день мог спокойно сидеть на диване в подушках, лишь бы была в руке корка хлеба или бутылка с молоком. Старик с удивлением смотрел на дочь — казалось, она все умеет, словно это не первый ее ребенок. Хлопоты придавали ей силы, жизнь окрасилась радостью. В ее жестах, голосе, в недоговоренных фразах старику то и дело виделась ее мать. Замечая, как она по-женски хитро уходит от всего, что может коснуться Толика, он вспоминал, как ее мать, прощаясь на рассвете, не разрешала провожать и торопливо убегала в темноту пустынных улиц.

Прошло больше года. Одичавший сад медленно оживал весной, зарастал травой и новыми побегами летом, уныло мок осенними днями. Но тоска и угрюмость уже не так давили старый особняк. Зимой деревья черными силуэтами выделялись на белом снегу. А когда опять пришла весна, старик обрезал несколько яблонь, начал понемногу расчищать заросли. Весной дочка родила второго сына, как близнеца похожего на первого. Старик помнил, будто ему слышались весной чьи-то шаги, а летом словно кто-то стучал в окно — может, ветка груши. Он ни разу не видел Толика, не знал, когда он бывал у них. Он уже ясно видел в дочери ее мать — ее черты, ее силу. Старик знал, чем больше скрывает женщина от всего мира, тем больше раскрывает она одному, в котором для нее весь мир. Такие женщины умеют любить так сильно, что это поддерживает их в любой беде, в любом несчастье; теперь он уже не боялся умереть и оставить дочь одну. Он понял, что там, где когда-то у него опустились руки, победила скрытая женская сила, та самая, что осталась дочке в наследство от матери. Старик успокоился, начал понемногу стареть. Жизнь шла своим чередом. Внуки росли, все приходило в привычные человеческие формы забот, огорчений, радостей, больших и малых дел. Старший уже ходил в школу. Старику хотелось заниматься с ним, он взялся за латынь, но потом перестал, потому что понял: как когда-то ему, босоногому мальчишке, зачарованному звуками органа в костеле, не дано было прожить жизнь в этом городке, так и внуку, наверное, суждено «ходить по межгороду», лихо крутить баранку и весело показывать глазами случайной пассажирке на надпись против сиденья: «Девушка, почему вы молчите?» Младшего дочка брала с собой на работу. Старик сидел с ним, только когда она ходила в нарсуд, подрабатывать машинисткой. Иногда у нее ни с того ни с сего появлялись деньги, старик думал — от Толика.

Толика они однажды встретили на высоких ступеньках мебельного магазина. Все трое смутились. Толик давно уже работал на «межгороде», много зарабатывал, построил дом, женился. Женщина в малиновом пальто, одной рукой помогая продавцу вытаскивать собранное трюмо, другой приоткрыла тяжелую стеклянную дверь и крикнула: «Ну что стал, разинул рот, иди тащи», — и Толик торопливо побежал. Они погрузили трюмо на машину и уехали. Дочь поспешила в магазин, старик ничего не говорил, он ведь все понимал. Старику уже было за восемьдесят. Он по-прежнему чувствовал себя одиноким. Хотя больше не ходил по мокрому саду и не шептал: «Vae soli», — стоя у окна, но одиночество, словно тень, осталось.

«Многие топят это в водке или вине, не знаю, я почти совсем не пью, может, это и плохо», — говорил он мне, когда мы сидели с ним на веранде. Была осень, на улице начинало темнеть, старик поглядывал на часы. «Сегодня придет совсем поздно, — продолжал он рассказывать, — скажет, что задержалась. Сегодня пятница. Толик возвращается из рейса, она прячется на повороте, чтобы мельком увидеть его в кабине. Каждую пятницу, потом как на крыльях. Вся в мать…»

Через много лет мне опять случилось быть в городе. Особняк по-прежнему стоял на знакомой улице. Вместо деревянного забора была натянута проволочная сетка. Дорожка, когда-то поросшая мхом, залита бетоном. Я прошел по ней, словно чувствуя неровности плоских камней, вместо сада по обе стороны аккуратно расположились грядки клубники и шеренги кустов смородины. Двери открыла немолодая женщина. Да, старик давно умер. Дочка уехала, ее забрал сын — какой-то профессор или ученый. Если они нужны, адрес можно спросить у другого сына, он работает здесь, в автобазе. Этим вторым сыном хозяйка была недовольна, войти она не приглашала, а мне хотелось заглянуть на веранду, посмотреть, цел ли столик, за которым мы часто сидели со старым адвокатом. «Хотя откуда же ему быть целым, — думал я, уже выходя на улицу. — Другие люди, другая жизнь, другая мебель».

Еще раз глянул на особняк — он остался таким же, как и был, под вечной черепичной крышей, даже пятна плюща, казалось, не изменили своих очертаний.

КАБАЧОК

Дело было сразу после войны или даже еще незадолго до ее конца. Городок был западный, недалеко от польской границы, с кривыми темными улочками. Улочки эти были выложены булыжником — бруком, и многие дома тоже были каменные, кирпичные, фундаменты высокие, из тесаных валунов. Над городом виднелось несколько костелов с красными черепичными крышами, острыми шпилями, смотревшими в еще хмурое небо. Около одного костела, на вымощенной таким же, как и улицы, бруком большущей площади был рынок. По утрам собирались люди и как-то вяло торговали, меняли продукты, одежду. Слышались слова с польским акцентом. У самой стены костела буйно разрослась сирень, там изредка шныряли оборванные мальчишки.

На улицах людей было мало. Городок был как-то приглушен, все словно осторожно ожидали чего-то, каких-то неизвестных перемен, люди как будто попрятались в дома, закрыли двери и ставни, на улицу выходили редко.

У входа на рынок был кабачок. Он был частным заведением пана Тадеуша и каким-то странным образом существовал, несмотря на прошедшую войну. В кабачке тоже было тихо и приглушенно. Раньше здесь бывало весело! После базаров в праздники кабачок был похож на бочку, переполненную шумом, смехом и весельем. Многие заглядывали сюда. И солидный пан почтмейстер, и богатые хуторяне, и сапожник с окраины, и всем известный пьянчужка портной, приносивший сюда по случаю пасхи последний злотый, и хромой дурачок Янек. Даже еврей-шарманщик, игравший у харчевни старого Еселя, приходил сюда и крутил ручку своего веселого ящика. И пан Тадеуш, провожая до крыльца самых солидных посетителей, не гнал его с глаз, а, довольный тишиной и грустью на соседней улице, где стояло заведение конкурента, сам бросал ему грош. Да, у пана Тадеуша умели повеселиться.

Как-то раз под вечер в кабачке, а внутри он в самом деле был похож на бочку, за длинным деревянным столом сидели четыре женщины. За другим, почти квадратным столом, у самой стойки, сидело человек восемь солдат, видно, не местных частей, а догонявших фронт. И у самых дверей, за маленьким столиком, человек шесть обыкновенных деревенских мужиков, годов по тридцать, и один пожилой.

Вошел старик, в рыжем ношеном кожухе, со скрипкой, с ним мальчик. Они постояли у стойки, поговорили с Тадеушем. Один из мужиков, а он оказался невесть как заблудившимся в белорусской деревне молдаванином, увидел скрипку и попросил сыграть. Старик не спешил, и Ванята — так звали молдаванина — дал ему пять рублей. А был он жадный-жадный, мужики знали. Появился он в деревне года три назад, жил у Винцуковой Зоськи, разбитной молодухи, и около ее хаты уже копошились в пыли двое кучерявых, с черными глазенками мальчишек. Когда за ним стали приходить полицейские, чтоб записать к себе в гарнизон, Ванята спрятался в лесу.

Старик заиграл. Всем стало вдруг весело и как-то хорошо. Скрипка пела, ну просто говорила словно человеческим голосом. Потом женщины дали старику еще денег, и он опять сыграл, они просили играть танцы, что танцевали в городе до войны. И Ванята дал еще и тоже просил.

Старик играл, не снимая кожушка, высоко забрасывая локоть руки со смычком, скрипка пела, пела как живая.

Женщины были здесь последний раз, ночью они уходили в Польшу. По-польски они хорошо понимали. Старик еще долго играл — уже без денег. Всем уже было не до денег. Солдаты подсели к женщинам и вели с ними веселый разговор, мужики тоже весело шумели, а Ванята плакал, положив голову на руки, непонятными слезами — то ли радости, то ли горечи, то ли воспоминаний.

И я там был, в этом кабачке около старого рынка, и помню, как старик играл, не снимая кожушка, высоко забрасывая локоть, и как играл! Так играл, что казалось, веселая компания вывалится из кабачка, рассыплется по улочкам, и звуки скрипки полетят к самому звездному небу и разольются там радостью и весельем.

Но расходились все тихо, по одному, в темноту притихшего городка, в темноту прихваченных легким весенним заморозком кривых улочек, каждый навстречу своей нелегкой жизни, своим заботам и горестям того тяжелого времени. Но настроение у всех было приподнятое, всегда в жизни есть место и случай для радости и веселья, хотя для остального места тоже хоть отбавляй.

И как сложилось все у Ваняты, попал ли он в свою Молдавию, полную виноградной зелени и цыганских скрипок, куда подевался сам старик в кожушке со своим тихим, неприметным мальчиком, что сталось с женщинами, с паном Тадеушем, про остальных я и не говорю — солдат ждала война с ее смертью, и мужиков тоже в тот день вызывали в военкомат, в карманах у них тоже лежали повестки.

Но навсегда запомнились и они, и тот странный вечер, так поддержавший тогда всех в то нелегкое невеселое время. А скрипка больше всего запала мне в душу. Больше никогда не приходилось мне слышать, чтобы скрипка так играла, так пела, просто говорила как живая.

Бывал я на концертах известных скрипачей, но такого не слышал. Приходилось бывать и в том городке; теперь в кабачке склад мебельного магазина. А рынок такой же, как и раньше, мощенный бруком, все так же торгуют люди, все так же у стен костела растет сирень.

БРИГАДА № 2