На улице уже собирались холодноватые сумерки, и в столярке тускло горели две электрические лампочки. Земляной пол весь устлан стружками — некрасивыми, серыми. У станка лежала их целая гора — желтых, свежих, но тоже некрасивых, словно отгрызенных от дерева зубами механического рубанка.
Я посмотрел на стружки и вдруг вспомнил просторный подвал с окнами-бойницами, заполненный золотым осенним светом. Там на только что сделанной из добротной сосновой доски лавке сидят несколько плотников и весело балагурят. И все в стружках — золотых длинных витых серпантинах, спиралях. Стружки приятно пахнут смолой, и нет ничего красивее их. И я там стою, совсем еще маленький, лет пяти. Плотники дают мне самокрутку и учат, как затягиваться изо всей силы. Я затягиваюсь, все вокруг плывет, — и падаю на мягкие стружки. Меня с шутками откачивают, и все весело смеются.
Давно это было. Как хорошо, что в детстве было так много плотников и много осталось от их простых грубоватых шуток и разговоров, похожих на притчи.
Вот летним днем на лавочке у плетня сидят мой дед, Стась и Петрусь. Им всем за восемьдесят. Это старые, все понимающие плотники. А перед ними я, человечек лет шести, спрашиваю, есть ли бог? Только что брат сообщил мне, что, оказывается, есть бог, и он может творить чудеса, какие захочет. Я сразу же побежал к бабушке, но, кроме того, что бог — это Исус Христос, она ничего не знала, и я пошел к плотникам.
Старики долго молчат, а потом Петрусь сердито говорит: «Бога нет. Был раньше, теперь нет». Мне жаль, хочется, чтобы бог был, и я спрашиваю, а как же Исус Христос, который мог творить чудеса, и тогда дед поднимает палец, улыбается и добродушно говорит: «Э-э, брат, Исус Христос был плотник, а плотники, это, брат, такие люди…», — старики многозначительно согласно кивают головами.
Но и в самом деле, давно это все было. Теперь уже нет таких плотников. Ни из нашей плотницкой бригады, ни из первой никто на них не похож. Может, только Коржа, и то чуть-чуть.
Коржа недавно ездил в город и вставил себе железные зубы. Он сидит у станка ни колодочке и что-то рассказывает столярам. Главный столяр Коля Боровицкий, крепкий мужчина лет пятидесяти, стоит рядом, опершись своим большим телом на две толстые, только что поструганные доски, которые остались лежать на станке. По сравнению с плечами в поясе он кажется тонким, а ноги в яловых сапогах кажутся короткими. Лицо у него внимательное, приятное, с глубоко посаженными медленными глазами. Рядом на низенькой табуреточке сидит его помощник — второй столяр Михнеев. Спина и плечи его горбятся выше головы, грудь впалая, а лицо рыжее, рябое и старческое. Ему уже за шестьдесят, но у него не хватает каких-то справок, и ему еще год работать до пенсии. Жена у него моложе лет на двадцать, и при случае над ним всегда шутят по этому поводу.
— И вот ты прав, — говорит Коля Корже, — но когда и с радости, а больше, я тебе скажу, со злости или с какого горя.
Коржа согласно кивает головой, заискивающе улыбается столярам, новые его зубы поблескивают от улыбки.
Все говорили кто о чем, было уютно после дня, проведенного в поле, на осеннем ветру, идти в правление за деньгами сам никто не решался, но расходиться без денег тоже не хотелось, и все ждали прораба.
Посреди столярки стоял Пашка-немец.
Немцем Пашку называли потому, что он и в самом деле был наполовину немец. Сразу после империалистической какой-то раненый австриец приблудился к одной бабе в глухой деревне, пожил лет десять, да все же подался в свою сторону. Детей у бабы было много, Пашка затерялся среди них, то, что он от немца, никто ему не помнил, а прозвище осталось. Был он мужик как мужик, крупный, здоровый, немного полный. Как и все, держал хозяйство, дома и во дворе порядок, аккуратность. Но иногда проскальзывало что-то непохожее на других. Какая-то недоверчивость, другой раз какая-то упрямая туповатость.
Вошел прораб, все наперебой заговорили про получку.
— А я при чем? Идите получайте, — сказал он.
— Не, Анатольевич, — за всех ответил Иван Горбыль, — надо, чтоб это, вы, а то мы, того, надо, вы.
Прораб посмотрел на Ивана, покачал головой, постоял на пороге, потом махнул рукой и безнадежно-отчаянно пошел по грязи к правлению. Минут через двадцать он вернулся в столярку, карман на груди оттопырился от пачки денег, а в руках за уголок держал лист ведомости. Мужики услужливо сняли смолистые доски со станка и обступили прораба.
Наши получили по девяносто семь рублей, первой вывел по полторы сотни, столяры тоже по 160. А Ваня из нашей бригады — двадцать семь, он брал у председателя две тысячи, теперь высчитывали.
ДЕНЬ БЕЗ БЕТОНА
По календарю уже началась осень, но дни были теплые, похожие на лето. На ферме осталось забетонировать полы и траншеи. С утра мы сидели и ждали, что привезут бетон. В карты играть надоело, переговорили обо всем и со скуки молчали, время тянулось медленно.
— А потом тебе начислят девяносто рублей, — ворчливо сказал Пашка-немец. — Первая без работы не сидит.
Но никто разговора не поддержал. Бетон заказан, в любую минуту могут привезти, людей держать надо, а кого, как не нас? А про первую с ним говорить тоже не хотели, все знали, только появится возможность — Пашку они примут к себе.
— А хоть бы ты, Иван, рассказал что, — Пашка повернулся к Горбылю, — ну хоть как тебя председатель подвозил.
Все засмеялись, а я удивился, оказывается, и Пашка умеет пошутить. Дело в том, что Иван Горбыль больше всего на свете, как глухарь петь, любил рассказывать. И врал при том безбожно. То он рассказывал, что пил в Сибири спирт крепостью двести семьдесят градусов или что в озере Байкал рыбы спят, высунув голову из воды, а рыбаки тогда их хватают. То доказывал, что однажды вез на велосипеде три мешка муки — на раме, под рамой и на багажнике, сам ехал, а в последнем колесе было всего три спицы, или как он зимой поймал в одну петлю восемь зайцев.
Над ним смеялись, никаким его рассказам не верили, уличали в выдумках и обмане, но он всегда стоял на своем — хоть умри.
И, выслушав все доказательства, обвинения, упреки и ругательства, он кивал головой и говорил свою неизменную фразу: «Так-то оно так, и вот вы не верите, а если бы на этот момент вы были бы со мною и посмотрели бы своими глазами, вы бы сами сказали, что так оно и есть».
Но и это не помогало, скорее наоборот, мужики приходили чуть не в бешенство и не хотели слушать, не давали рассказывать.
Председатель же в самом деле подвозил Ивана с базара (еще одной его особенностью было то, что он прямо млел перед начальством), но он так надоел с этим рассказом, так живописал, как председатель остановил машину, открыл дверку, позвал его, как они ехали и как по дороге решили все важнейшие вопросы колхоза и важнейшие мировые проблемы заодно, что его уже чуть не палками гнали с этим рассказом, а потом кто-то шутя сказал, что скорее всего и это вранье, не подвозил, мол, его никто. Шутку подхватили, Иван же всерьез обиделся за такую вопиющую несправедливость и молчал, дулся уже дня два. Расскажи теперь самую сущую правду — и то не поверят.
Хотя правде верили, верили, например, когда он рассказывал про «убийцев», верили и часто слушали, потому что знали, это в самом деле была правда.
ПРО УБИЙЦЕВ
«Они ему были племянники, но не родные. А жили у него годов с тринадцати, работали на него, он корч[7] староватый был, работали все, что по хозяйству надо. С работы этой ничего не имели, жили у него, но такие были злобные, такие, один за одного что хочешь могли сделать, — он их и сам побаивался. Да они уже и тогда связались с такими людьми, часто дома не ночевали.
А старшего его убило, и среднего убило в ту войну, что до немцев, а Владик, ему годов шестнадцать было, сидел в тюрьме. И никто не знал, что он жив. И вот он отсидел, отпустили, вышел, — а куда пойти, где жить, ни одной знакомой души, а тогда это была другая страна и граница, и все. Вот она его и приютила — ей тоже годиков семнадцать было, молодше его немножко, совсем еще девочка, маленькая такая, ни батьки, ни матки, тихенькая, худенькая, совсем одна, а дочка у нее уже была.
Ну он пожил у нее год, собрались — и через границу, домой. И ее с собой взял. Батька рад был, а на нее смотрел косо, но сначала ничего. Хозяйство большое, работы много, одних коров шесть, тогда коров для навоза держали. Земли по-теперешнему десять гектаров, да болота, сена пять. Так тогда жили.
А они — когда Владик вернулся с ней — уже все время не жили, а так, заходили, и не на хутор, а на пасеку, старый им там клал сала, хлеба.
Работы по хозяйству много, и она работящая была, тихая, слова не скажет, вроде как батрачка какая, — но Владик сильно к ней, к ней… вот и все. И старому взбрело в голову, что вот эта батрачка хозяйкой будет, все ей достанется, и так взбрело, места себе не находил. Сначала сказал Владику: «Давай выгоним ее, женишься, а у нее здесь никого нет, и не знает ее никто». А Владик — нет. А старый свое, тогда Владик сказал: «Выгонишь ее — и я уйду с ней».
Старик и затаил такое. Ну а с ним и переговорил, может, что и пообещал, а может, и так — они кормились у него, а им человека убить ничего не стоило, их уже тогда по всей Польше с полицией искали.
И вот раз Владик пошел косить на Козью горку. И они приходят. Сели за стол — давай есть. А старый на печь залез и сидит. Она им на стол поставила. Они — давай самогон, она говорит: у старого спросите, а они — давай и все. Она видит, дело плохо — принесла. А один еще говорит — молока кислого, она в сени — за молоком, а они — стой, из хаты не ходи. Она все и поняла.
Старый в угол на печи забился, как будто и нет. А они уже и ножи на стол выложили.
Тогда она пошла в комнатку, что сзади, за печкой, одела девочку и высадила ее через окно — беги, говорит, на Козью горку, скажи, что маму убивают. Девочке пятый годик шел, они ее с собой на сено часто брали, там, может, с километр было».