Теперь только в минуты особого настроения замечаем мы небо, пытаемся постичь его тайну, проникнуть в его еще манящую вышину и глубину. А в детстве оно было естественно понятное и неотделимо близкое. Земной шар был мал и ограничен. В одну сторону он простирался километра на полтора и кончался большой деревней с шумным и праздничным базаром, с глиняными свистульками, леденцами на палочках и всякими пестро разукрашенными бумажными цветами, фонариками и гирляндами. В другую сторону земной мир кончался за старинными, еще купеческими складами. Там была крутая гора, с нее катались на санках, доезжая до обгорелой от молнии вербы. А в третью сторону тянулась тоненькая, узенькая тропочка километра четыре, по которой если ехать с кем-нибудь на велосипеде, то сухая придорожная трава будет стучать по спицам и задевать ноги, а потом будет большая, крытая соломой хата, старые березы, а в хате, в «зале», — самодельное «канапе» из некрашеного, отполированного временем дерева, а на ручках по бокам две маленькие ямочки — колоть орехи. Это тоже большая деревня, старая, там жил дед.
Но эти границы земного мира исчезали, лишь только ребенок обращался к небу. Чаще всего это происходило ночью, когда над маленьким человечком раскидывались бездны звезд, сияний, пространств. Никаких тайн не было. Не возникало никаких мыслей о бесконечности и конце Вселенной — детская душа чувствовала себя неотъемлемой частью всей Вселенной, маленьким образом ее и, сливаясь с ней, растворялась в ее беспредельности.
Тогда, там, так рождалось детство, свободно и просто вмещавшееся в этом мире и так легко вмещавшее этот мир в себя.
2
Рожь, золотая, золотая рожь направо и налево, и дорога, мягкая, пыльная дорога, та самая, от взгляда на которую так щемит сердце любого человека, давно не бывавшего дома в деревне. Желтая, крупная солома августовской ржи — это лето. А еще раньше, в самом его начале, — волны зеленого льняного моря. Ветер гонит их, гонит, они бегут по склонам до самого горизонта, а на пригорке, от которого вниз уходит заросший кустарником овраг, — кучка детей, и среди них — я.
Или вот я — иду по нашему поселочку, мне нужно в другой конец, а посредине улицы лежит Акбар. Акбар — собака огромных размеров, черная, мохнатая, с кольцами завитушек шерсти, швейцарская овчарка. Старый мудрый пес, с львиной, гордо поднятой головой и львиной гривой лежит в пыли посредине улицы и старческими, покрытыми красными прожилками глазами следит за мной. Я прижимаюсь к забору и медленно, бочком, с опаской пробираюсь мимо.
Детство беззаботно — в этом большой смысл, тот самый смысл, который мы потом теряем. Но беззаботен мир детства только внутри себя. А внешне он печально слаб и беззащитен. К тому же, несмотря на свою чудесную глубину, он со всех сторон окружен миром взрослых, и на соприкосновении этих двух совершенно разных миров рождаются заботы. Не было больше заботы, как идти домой в порванной рубашке, разодрав ее, падая с вербы высотой метра три, не заботясь — целы ли кости — обошлось бы с рубахой. Это заботы пока еще детские.
Но и взрослые вторгались иногда в этот мир.
Помню свое первое, кажется, единственное в жизни физическое наказание. Меня, четырехлетнего или пятилетнего, наказали за то, что я самовольно сходил в соседнюю деревню, километра за три.
Я стоял в коротеньких штанишках со шлейками. Я решил не плакать. «Моряки не плачут», — упорно повторял я про себя. И вдруг сзади, чуть ниже штанишек, ноги обжег резкий удар тонкого, гибкого ивового прута. И хотя я ждал удара, но все получилось так неожиданно и больно, что я не успел сдержаться — и заплакал. Человек, который ударил меня, довольно засмеялся и больше не стал бить.
Потом я сел за стол и съел полную тарелку холодного щавеля со сметаной. Холодным щавель я никогда не ел, а тем более со сметаной — ее я не ел вообще.
До сих пор не могу простить себе этой тарелки щавеля. Пусть бы я плакал, бежал, забился в угол, кричал: «Не надо!» — но только не с молчаливой самопокорностью, с зародышем желания угодить, ел тот щавель.
Иногда я видел льстивых, угодливых детей. Я смотрел на них с состраданием: как жестоко насиловали их детство, как глубоко его ранили, чтобы добиться такого результата.
Были и другие вторжения, которые не принесли ни хорошего, ни плохого, но почему-то запомнились, как и случайно запомнилось, какого цвета обои у нас на кухне.
Помню, около меня в шумном школьном коридоре на корточках сидит человек в добротном пальто и зимней меховой шапке. Он заставляет меня повторять какие-то непонятные слова, я путаюсь и не хочу их запоминать. Но он объясняет, что этими словами нужно называть фашистов, эти слова самые плохие. Я быстро запоминаю: «фашисты — б. . .», и потом в черной шубке, валенках-катанках залезаю в самый далекий угол школьного сада и, сидя в сугробе под кустом роз, повторяю все выученное мною.
Человек этот знакомый отца, который в шутку выучил четырехлетнего сына директора школы матерным словам.
Но были и такие соприкосновения с миром взрослых, которые органически вживались в мир детства, и воспоминания о них тоже светят тихим, неярким, приятным светом.
Мы с мамой идем из большого села. Я устал, хочу есть, хныкаю и капризничаю. Мама говорит: «Ладно, не капризничай. Вот придем домой, я сделаю тебе драных блинов». И потом — медный примус, на нем сковородка с драниками, я за столом — передо мной блюдечко, я мажу маслом драники и ем. Никогда — ни до этого, ни после — не ел я ничего вкуснее.
Или вот, поздним зимним вечером передо мной стоит большой, добрый человек в белых валенках. Он только что разбудил меня, нечаянно уснувшего на диване, в ожидании родителей, и спрашивает, где отец. Я знаю этого человека, я, пятилетний, знаю, что это очень хороший, очень добрый, умный человек. И больше я его никогда не видел и только слышал потом о нем многое (он умер года через два) — и до сих пор осталось чувство, похожее на горечь, что не пришлось знать его, жить, общаться с ним. Я знаю, что такие люди встречаются очень редко, и жаль, что мы с ним почти разминулись. Почти, потому что часто случалось, что образ этого человека, встреченного один раз в детстве, часто удерживал меня, когда в какой-нибудь житейской ситуации я был готов чуть-чуть, хоть немножечко, вроде бы незаметно для самого себя покривить душой.
И из лучшего самое запомнившееся, самое запавшее: маленькая квартирка, в которой помещаются печь, две узенькие койки и между ними едва-едва стол. Отец ставит на табурет у койки керосиновую лампу, я ложусь к нему, и он читает вслух книгу. И так несколько вечеров подряд. Книга эта — «Робинзон Крузо». Говорят, это взрослая, сложная философская книга. Я не перечитывал ее с тех пор, потому что знаю, понять теперь, взрослым, больше, чем я понял тогда, я не могу.
Были в том детском мире и взрослые — но не о них этот рассказ. Мы жили тогда своим, отдельным детским миром. Нас было десятка полтора. Я, наверное, самый младший. Старший ходил в шестой класс. В шестой класс тогда ходили взрослые люди, после седьмого уже шли работать. Детство кончалось.
3
Нас было десятка полтора. Все мы назывались «шайкой». Был у нас и атаман, главарь — мой сосед по квартире. Его звали Сашка, он был самым старшим.
И вот мы сидим у развалин печей кирпичного завода, темный летний вечер, горит небольшой костер. Володька Медведский рассказывает что-то про старые времена, вернее, про то, как живут взрослые, часто повторяя: «Так старые люди говорят».
Володька не входит в нашу «шайку». Но и не относится к нашим врагам. Дед его держал раньше кузню, отец теперь работает механиком на спиртзаводе. Живут они отдельно от поселка, за речкой.
Володька сильнее всех в округе — сильнее его только неродной брат нашего атамана, но он уже два года как уехал на целину после семилетки. Зимой мы, больше шутки ради и от желания порезвиться, пытаемся иногда всей «шайкой» побороть его. Но Володька добродушно разбрасывает всю нашу ораву по сугробам.
И вот сейчас мы затаив дыхание слушаем его рассказ. А он преисполнен важности и понимания своего значения. Но не прошло и месяца, как от этого его значения и авторитета не осталось ровным счетом ничего.
В конце августа с целины вернулся брат нашего атамана. Его звали Коля. Он прожил тяжелую жизнь неродного сына в большой семье. Совсем маленького роста, коренастый, он в майке и перешитых из галифе брюках колол дрова. Колоды расщеплялись от одного удара. На руках, на спине ходили огромные твердые бугры с синими жилками. Небольшая, крепкая голова была острижена наголо — он шел в армию.
Коля повидал свет, он «знал жизнь», поэтому вокруг него на дровах расселась вся наша «шайка», и каждый старался молвить что-нибудь умное. Но Колю трудно заинтересовать, он почти не обращает на нас внимания. И тогда вперед выходит Медведский и говорит: «Нет в мире ничего острее бритвы и буденовской сабли!»
Коля легонько втыкает топор в колоду, вся его невысокая, но могучая фигура пренебрежительно усмехается — и он вдруг отвечает: «Ты еще, мальчик, глуп и не видал…» — дальше следует сочное, ловкое ругательство.
Мы все падаем от смеха кто где сидел. Медведский краснеет, он готов провалиться сквозь землю от стыда. Большего позора ему, наверное, не приходилось еще испытывать.
Теперь любой мог безнаказанно повторять эту фразу и издеваться над ним сколько угодно — чего никто и не упускал делать. Я помню, как лет через десять, безусым парнишкой встретил Медведского в большом городе. Он шел по улице в роскошном пальто и фетровой шляпе, с окладистой бородой во всю грудь, под руку с красивой женщиной. Мы оба узнала друг друга, у меня в голове мелькнули картинки детства, родных мест — но я сразу же вспомнил: «Ты еще, мальчик, глуп…» — и невольно усмехнулся. Подсознательно Медведский понял это, вспомнил, что я был свидетелем его унижения, и заискивающе протянул мне руку. Они пошли дальше, и дама его недоумевающе несколько раз оглянулась.