Любить не просто — страница 1 из 45

Любить не просто

ПОВЕСТИ

НЕ ПОТЕРЯЙ СЕБЯ

I

Окно распахнуто настежь. В истоме протягивает к нему свои запыленные листья старый каштан. Ни дуновения свежести. В кабинете застыл солнечный зной.

Белогривенко вытер лоб сложенным вчетверо платочком, несколько раз провел по отвисшему подбородку. Гляди-ка, откуда он только и взялся?.. Ожирение первой степени. Тьфу… Все-таки надо обратиться к геронтологам. А то вот уже и контроль утратил над своим телом. Ожирение — это еще полбеды, а вот эти бесконечные приемы посетителей — и не заметишь, как глаза сами слипаются, притупляется слух, элементарно засыпаешь!

Он упирается ногами в пол и с грохотом отодвигает кресло от широкого письменного стола. Глаза его на миг прищуриваются. Взгляд удовлетворенно скользит по инкрустированной экзотическими породами дерева и блестящей от полировки поверхности стола, останавливается на выгнутых буковых ножках, напоминающих старинную венскую мебель. Венгерский модерн. Куплено по его заказу. И эта огромная ваза из богемского стекла. И эстампы известных художников. Во всем изысканность, тонкий вкус. Он это знает. И это приносит наслаждение в минуты его душевной усталости.

Белогривенко тяжело поднимается на ноги, ощупывает располневшее туловище. Оно и ничего при его некогда долговязой фигуре, придает руководителю курортного управления определенную респектабельность. Вот если бы не постоянные боли в висках да не эти приступы неожиданной и неуместной сонливости. Особенно в такую жарынь.

Александр Трофимович неторопливо подходит к окну.

Говорил же — не открывать окон с утра, пусть бы задержалась ночная прохлада. Так нет, уборщицы этого не понимают. Что значит городские. В селах люди открывают окна вечером или рано утром, а в дневной зной плотно занавешивают ряднами или закрывают ставнями.

Невольно улыбнулся. Рядна!.. Кто теперь те рядна ткет? Теперь все берут льняные шторы херсонского комбината. И сюда не мешало бы такие.

Александр Трофимович резко закрыл окно. Почувствовал, как сразу поубавился в кабинете уличный шум. Зато из-за двери стали громче слышны разговоры посетителей.

Сколько их еще там? И каждый добивается путевки в санаторий, у каждого свои резоны. Еще бы! Курортный сезон! Будь его воля, он не пустил бы на порог и половины этих посетителей — ожиревшие квадратные дамы, облысевшие с одышкой мужчины. А что, если бы им в руки вилы да грабли да на скирдование сена или соломы?.. Усмехнулся. Ему, видишь ли, геронтологов подавай! А впрочем, и он бы в поле — за милую душу. Еще и показал бы некоторым, что не лыком шит…

Дверь тихо приоткрылась. На пороге нерешительно замерла женщина. Он не любил разглядывать посетителей. Привычно махнул рукой, приглашая: садитесь, мол, слушаю. Потянулся к карандашу, приготовился взять на заметку в свой дневник очередную просьбу.

Женщина молчала. Какое-то мгновение задержала взгляд на вазе, затем быстро осмотрела весь кабинет. Лицо ее как бы ожило, глаза засветились надеждой, в уголках рта шевельнулась улыбка. Однако пауза была слишком затяжной.

Если каждый будет этак рассматривать…

— Что у вас, гражданка?.. — поднял на нее взгляд Белогривенко.

— Орловская!.. Татьяна Андреевна.

— Ага, спасибо. Что у вас, Татьяна Андреевна? — Белогривенко сердито прижал пальцами к переносице очки, внимательно посмотрел на посетительницу, которая с такой уверенностью подчеркивала свое достоинство.

Сквозь прозрачные стекла на нее глядели увеличенные оптикой зеленоватые глаза с карими крапинками, которые то как бы темнели, то светлели от внутреннего нетерпения.

Под этим пристальным взглядом женщина растерялась. Решительно тряхнула короткой стрижкой, набрала в грудь воздуха. Белогривенко скептически выжидал, он отметил, что короткая стрижка красиво подчеркивает высокую шею и округлость плеч посетительницы.

— В какой санаторий имеете намерение?.. Какие недуги изгонять… — хотел сказать «из вашего тела». Но вдруг осекся. Взгляд скользнул по ее ладной фигуре, по моложавому лицу. Ха! Дамочка просто жаждет отдохнуть с максимальными удобствами. Но — это не его дело… — У вас есть заключение медиков?

— Нет-нет… Я по другому делу, Александр Трофимович. — Женщина нервно комкала пальцами белый платочек, окаймленный кружевом. Когда-то давно была такая мода…

Солнечный луч, пробившийся сквозь ветви каштана и толщу оконных стекол, высветил в мягкой волнистой прическе женщины яркое серебряное пятно. Она наклонила голову, будто хотела спрятаться от неприятных слов, которые могли сорваться с уст хозяина изысканного кабинета — об этом красноречиво свидетельствовало его вдруг посуровевшее лицо. Солнечный блик запрыгал по ее шее, щеке, упал на глаз. Но она не зажмурилась. Брызнула на Белогривенко живой теплой просинью.

Что-то неприятное шевельнулось у него в сердце. Что она отмалчивается? Он оперся на стол рукой, все еще прижимавшей очки к переносице. На лице застыла воинственная готовность осудить свою посетительницу за ее медлительность. А может, она готовилась к какому-то важному для себя разговору? Но у него нет времени! И вообще…

Сердито глянул на женщину, снова встретился с ее спокойным изучающим взглядом. Он почему-то не выдержал этого взгляда и опустил веки.

— Александр Трофимович, а вы не узнаете меня? Мы же давние знакомые! Я Татьяна… Самойленко. Соседка ваша бывшая. Возле ветряка, помните, на Шаривке наша хата. Рядом с вашей…

Глаза Белогривенко вдруг напряглись. Татьяна… Самойленко? Татьяна… Она? Возможно, и она… Не узнать. Когда это было! Ну, значит, земляки… Они всегда любят подчеркнуть, что и он когда-то был таким, как они, что и сейчас не так уж далеко ускакал от них. Еще бы…

— Однако вас не узнать… Извините, лишь теперь узнаю. Коза Цацка… Зеленое озеро…

— Да-да. — Губы женщины вздрогнули, и он отметил, что у нее вокруг губ залегли две глубокие подковки морщин. Впрочем, они лишь подчеркнули их красивый изгиб.

Лениво-нехотя, но подчеркнуто вежливо он поднялся на ноги, подошел к ее креслу и галантно поцеловал крепкую узловатую руку. Она приветливо улыбнулась, просто от радости, оттого, что она не ошиблась в нем.

— Вы такая… элегантная. Кто же может сравнить такую очаровательную даму с той…

— Ветреницей? — весело подкинула она.

Белогривенко развел руками, дескать, угадали, но ничего не поделаешь. Что было, то было…

Александр Трофимович действительно искренне обрадовался, что вспомнил ее. От этого ему стало приятно и как-то немного неудобно. Они выросли на одной улице, но сейчас говорят друг другу «вы». И еще он застеснялся, что вот так преждевременно и неуклюже располнел, поэтому, стараясь побыстрее спрятаться за столом, умышленно глубже уселся в свое кресло. Но тут же спохватился, потому что так станут виднее его поредевшие волосы, едва прикрывающие начесом оголенную макушку. Холера его побери, и откуда оно все это берется у человека!..

От сознания того, что он давно растерял все свои прелести, Белогривенко вдруг рассердился. Как это часто случается — бывшие красавцы под старость совершенно линяют, с годами блекнут, а такие себе хилые, угристые юнцы как бы наливаются силой, раздаются в плечах, очищаются лицом и горделиво косят глаз на тех, кто ранее ходил в ореоле красавца: сознание своей привлекательности когда-то незаметно парализовало у них всякую силу и волю… Красота, оказывается, быстро уходит. С человеком остается лишь то, что он сам приобрел за годы жизни, а не то, с чем родился… Если бы знать, что красота не вечна!

— А и вас таки не узнать! — сказала Татьяна. Ее лицо лучилось радостью. Она не могла сдержать ее. Но глаза повлажнели, голос стал каким-то бархатистым, будто рождался где-то в глубине груди.

— Послушайте, Татьяна… М-м-м…

— Андреевна, — любезно подсказала она, все еще радушно улыбаясь ему.

«А у нее над переносицей две бороздочки, два мужа, значит… говорят в народе!» — невольно пришло ему на мысль.

— Так-так, конечно, Андреевна. Уже и запамятовал. Хотя мне можно было и попроще — Таня. — Он с надеждой поглядел на нее. Примет ли это предложение?.. Даже разволновался. Будто, если бы она согласилась на такое обращение, уменьшилось бы расстояние лет от старого трехкрылого ветряка на Шаривке до современной вазы из богемского стекла, переливавшегося сейчас всеми цветами радуги.

Однако гостья устало прижмурила веки, задумчиво выгнула тонкие, старательно ухоженные брови и ничего не сказала. Дескать, кто знает, можно ее так называть теперь или нет… Кто знает… И Белогривенко сник от собственной бестактности, на которую ему молча указали. В его душе нарастала досада. На кого? На нее? На себя?..

Взгляд его погас, лицо стало серьезным. Это та самая босоногая егоза с облупленным носом и двумя тоненькими косичками, хлеставшими по спине красными лентами? Теперь Татьяна Андреевна!..

— Как же это случилось, что мы с вами, — «с вами» он вымолвил с нажимом, — так давно не виделись? Иногда бываю в своих Глубоких Криницах. А вот ни разу за последние годы и не встретились.

— Наверное, не имели такого желания. Да что поделаешь! Жизнь… Зато наши дети подружились. Во время каникул всегда вместе.

— Действительно. Моя Аллочка не мыслит себе жизни без молока из-под коровы. Бабушка Мария приучила! — Лицо Белогривенко оживилось при мысли о дочери, бледность отступила.

— А мои парни тоже! — Улыбка заискрилась в удаляющемся взгляде Татьяны Андреевны. Будто она в этот момент перенеслась куда-то далеко и видела перед собой вовсе не Белогривенко и не его роскошную богемскую вазу. — Это все на пользу, Александр Трофимович, говорю вам как врач. Кстати, я теперь врач-терапевт.

— Терапевт? Поздравляю. Не знал.

Его губы плотно сжались, и возле них обозначились глубокие бороздки. И кто знает, о чем они свидетельствовали? О доброжелательном удивлении или о горечи от чего-то, что свершилось вопреки его чаяниям? Или он стремился теперь скрыть за вынужденной улыбкой свое затаенное недовольство и разочарование?

Татьяна Андреевна опустила ресницы, как бы что-то припоминая. А может, она сдерживала слова, чуть не сорвавшиеся с губ: «Потому что не хотел знать!»

— Видите, какие мы теперь… какие мы стали!.. — Белогривенко нервно покусывал свои пересохшие губы.

— Мне кажется, что не так и плохи? Во всяком случае, нам нечего стыдиться себя. И есть чем гордиться. Хотя и не очень, но все же… — Татьяна Андреевна еще говорила, а Белогривенко слушал ее и как бы отдалялся от всего, что окружало его тут.


Теплом повеяло в виски и в грудь, его чувствительные, глубоко вырезанные ноздри будто уловили терпкие запахи зеленых лугов, топких кочек у копанок, между которых извивался маленький журчащий ручеек. Имени у него не было, называли просто и ласково — Поточек. Песчаное дно его морщилось, будто на нем застыла рябь. Рядом шелестели заросли камыша, светлыми островками возвышался остролистый аир, за которым охотились молодицы перед зелеными святками — троицей. Вода в Поточке была глубокой и мутной лишь в провесень да в ливни. А летом ее хватало для шумливых табунов белогрудых уток, чтоб лишь войти по брюхо да погрузить по шею свои клювастые головы.

Возле Горобцовского брода рос густой ивняк, а среди него у самой воды колыхала свои густые седые ветви старая, покрученная годами верба, крепко вцепившаяся черными корнищами в берег. Летом среди знойного дня ее обседали стайкой девчонки. Опустив загорелые ноги в воду, они плескались, как те утята, вздымая фонтаны брызг и издавая пронзительный веселый визг. Не без намерения, вестимо. Потому как этот гам разносился по всему берегу аж до Зеленого озера, где выгревались на белом песке или ныряли за раками ватаги мальчишек. Когда здоровенных пучеглазых раков было уже достаточно, сорванцы вихрем мчались к седовласой вербе. Только розовые пятки сверкали. Они держали в руках черных страшилищ, которые угрожающе шевелили растопыренными клешнями и длинными усами. Каждый стремился затолкать этот гостинец какой-либо из девчонок за пазуху. Во что бы то ни стало! Вот ужас наводили! Вот было визгу!.. Запыхавшаяся девчушка упадет и просит пощады, а ты победно раздумываешь, показать себя неумолимым повелителем мира или его добрым и веселым гением…

Но вдруг красные косички мелькают перед самым твоим носом, хлещут по щекам. Девчонка тяжело дышит, губы ее гневно шевелятся, в расширенных зрачках полыхают решительность, гнев, ненависть.

— Не боюсь!.. Не боюсь!.. — шепчет она с какой-то неистовой озлобленностью. — Только посмей!.. — Она упрямо идет на него, на Саньку Белогривенко, который не умел быть ни добрым, ни снисходительным к хилому девчоночьему племени. И в этот момент его берет оторопь. Она его, видите ли, не боится?! Он невольно отступает назад. В голове лихорадочно мечется мысль: что бы такое сделать, чтоб она испугалась, снова побежала, чтобы он взял верх. Но она наступает! Со стиснутыми кулаками, со слезами на ресницах. Она больно схватила его руку, в которой отвратительно шевелятся устрашающие черные клешни, и пытается засунуть это чудовище ему самому за пазуху, он даже растерялся от такой дерзости. И в этот миг почувствовал, как на его груди зашевелилось что-то холодное и ужасающее… Отвращение и страх охватили обидчика — и это придало девочке упорства. Санька уже готов был бежать от этой напасти… Но что скажут ребята? Кто знает, какое прозвище прицепят! И будут дразнить всю жизнь!

И Саня, выставив вперед локти, больно отталкивает нахалку.

— Отцепись, а то как дам… — прерывисто выдыхает ей в лицо.

— Не боюсь? Не боюсь!.. Вот тебе, бери… бери себе его за пазуху!.. — наступает она. В этот момент он цепляется за что-то ногой и падает на землю. — А-а-а! — воинственно выкрикивает девчонка.

Только теперь паренек понял, что это она подставила ему ножку. Н-ну, погоди!..

Отовсюду сбегается детвора, радостно приветствуя победительницу — Таню Самойленко, ту самую тонконогую рыжую Таньку, у которой и летом и зимой облупленный нос и которая каждое утро будит его звонкими окриками, когда гонит в стадо свою козу Цацку.

— Гей-гей, агей-гей! — звенит ее голосок на всю Шаривку. А рогатая Цацка ведет себя так, будто ее это вовсе не касается. Поглядывает вокруг своими лупатыми орехово-прозрачными зенками, нацеливает крутой лоб на прохожих или вдруг резво прыгает на чью-нибудь ограду, чтобы откусить заманчиво сочную верхушку сливовой или яблоневой ветки.

Солнце едва пробивается в сонливой мгле рассвета. Холодная пыль прилипает к подошвам; изредка щебечет какая-то пичуга — уставший мир еще сладко спит.

Санька переворачивается на другой бок, плотнее укрывает голову одеялом. «И чего в такую рань носит ее нечистая сила?» Он снова пытается заснуть, не успевает смежить веки, как кто-то трясет его за плечо.

— Хоть бы курей покормил, лодырь! — Это уже мать прибежала с фермы. — У людей дети как дети: за скотиной ухаживают и на огороде лад дадут. А тут!..

У людей — это значит у соседей, у Самойленков. Это все через Таньку мать отчитывает. Она и такая, и эдакая, и во всем — лучше его. Глухая злость набухала под самым сердцем у Саньки, он, сопя, медленно натягивал портки и рубашку, и лишь одно желание затмевало ему весь мир: вот он покажет этой рыжей Таньке, кто он есть! Погоди же, сорочье яйцо! Он сегодня таких раков для нее вытянет!..

Мать уже убежала под поветь, набирала из мешка в сито зерна, и весь околоток оглашался ее звонким высоким призывом:

— Цып-цып-цып!..

На Шаривке бабы говорили: Мария Белогривенкова уже с фермы прибежала, своему Трофиму пампухи печь будет.

И действительно, вскоре в хате пахло дрожжевым тестом, чесноком, подсолнечным маслом, укропом… Санька вертелся у печи, поглядывал на решето, в которое мать складывала горячие пампушки, и выхватывал самые подрумянившиеся и пышные. Потому что солнце поднялось уже высоко, в животе будто сомы булькали от голода, а ему надо бежать на озеро…


Он очнулся от слов Татьяны Андреевны:

— У меня важное дело к вам, Александр Трофимович. Не знаю, с чего и начать.

Перед ним еще серебрился на горячем солнце плес, гулко билось сердце, будто он бежал из последних сил, и поэтому мозг воспринимал слова, возвратившие его вдруг из детства, как-то отчужденно. Он никак не мог постичь их суть. Его мысли были все еще возбуждены воспоминаниями и держали его в том далеком и обольстительном мире. Он, однако, разглядывал Татьяну Андреевну, ее высокую шею, старательно скрытую стоячим воротником кофточки, узнавал коричневое пятнышко над бровью. Она была какая-то знакомая и незнакомая, эта женщина. Казалось, он знает и не знает ее. В памяти всплывали новые воспоминания, он улыбался им и никак не мог заставить себя вернуться к прерванному разговору.

— Что бы вы сказали, если бы я взяла в невестки вашу дочь? — Татьяна Андреевна выжидательно взглянула в его ставшее неподвижным лицо. Но его углубленный в себя взгляд свидетельствовал, что сейчас он витает мысленно где-то далеко.

Она немножко помолчала и снова повторила:

— Мой Андрей и ваша Алла хотят пожениться. Правда, они это решили без нашего согласия, да это сейчас не имеет значения. Но все же… Как-то нехорошо. Если бы мы совсем были чужими — другое дело. А так вроде ж… земляки… Хотя уже с каких пор не виделись!..

— А действительно — с каких пор? — ухватился он за последнюю фразу, тем временем мысленно подсчитывая, сколько же ей сейчас лет. Наверное, уже около пятидесяти, если припомнить, когда они учились в школе. А может, и немного больше…

— Считайте, что в последний раз виделись после войны… Во время митинга. Вы тогда были еще в военной форме…

Она упорно говорила ему «вы», будто стремилась подчеркнуть, что они все-таки весьма далеки и что между ними не может быть той близости, которая роднит людей уже в возрасте, выросших на одной улице, озере, речке и за много десятилетий прожитой жизни, нужды, слез и радостей приобретших общую мудрость.

Наконец и он припомнил, что они виделись в последний раз в своих Глубоких Криницах на митинге, возле братской могилы, выросшей в центре села, под Ясеневой горой. Но потом еще где-то виделись… Ему даже показалось, что она всю жизнь шла рядом с ним, что он всегда интересовался ею, сверял себя по ее жизни…


Белогривенко стоял впереди, рядом с председателем сельсовета Иваном Калениченко и председателем колхоза Петром Сухоруком, бывшим руководителем глубококриничанского подполья. Вокруг них застыли в суровом молчании односельчане — ветераны войны.

На огрубевших, обветренных их лицах были еще синеватые рубцы и пороховой загар. Один опирался на костыли, другой шевелил обрубком в пустом рукаве уже изрядно потертой солдатской шинели. Ветер шелестел осенней сухой листвой ясеней, устилавшей землю толстым слоем. Осень будто обласкивала изболевшиеся сердца людей хорошей погодой и ясностью красок. Золото, багрец, синева…

То ли от ветра, то ли от учащенного постукивания сердец тихонько позванивали на груди недавних солдат ордена и медали. Стояли они вокруг братской могилы такие же сосредоточенные и суровые, какими прошли по пыльным разбитым дорогам, войны, тянули на себе пушки, ящики со снарядами или патронами, раненых побратимов. Такими они сели теперь на трактор, на косилку… И снова в их Глубоких Криницах били неиссякаемые родники.

Александр Белогривенко почувствовал в себе особенную гордость: он имеет право стоять рядом с этими людьми. Сколько о них будет рассказано позже!.. Грудь Белогривенко так же сверкала на солнце орденами и медалями. Где-то в глубине души он сознавал, что его награды достались ему куда легче, нежели этим преждевременно поседевшим, искалеченным дядькам. Они топтали фронтовые дороги с самого начала войны, когда было наиболее трудно. Когда он еще доучивался… То-то же так мало тут этих дядек, а все больше молодых, таких, как он сам.

От этой мысли Белогривенко сник. Невольно отступил назад от Петра Сухорука, Ивана Калениченко, Степана Круполя, Николая Василюги. Им надлежит сегодня стоять впереди!

Впрочем, он ни в чем перед ними не провинился. Ему надо было доучиться, чтобы прийти на фронт настоящим врачом. И он стал настоящим хирургом…

В тот день открывали памятник воинам, павшим под Глубокими Криницами во время боев за Днепр. Выступало много людей. Говорил и он, Александр Белогривенко. Немного неловко чувствовал себя, потому что не мог сказать, как другие: участвовал в таких-то боях… в обороне Сталинграда, на Курской дуге, под Корсунь-Шевченковским, освобождал Прагу, громил в котлах фашистские группировки. Его битвы проходили теми же дорогами, но за операционным столом полевых лазаретов и в прифронтовых госпиталях. Он даже не был ранен. А те бессонные ночи, то нечеловеческое напряжение, которое изматывало и валило с ног, — что в них героического? Разве расскажешь об этом?..

Как думал, как чувствовал, так и говорил. И как-то вроде извиняясь закончил, что он — незаметный труженик войны.

Иван Калениченко отрицательно покачал головой:

— Вот благодаря таким незаметным труженикам мы и были спокойны на передовой. Ибо знали: они разобьются, помрут сами, а нас спасут! И мы уверенней шли вперед!..

— Не то говоришь, Трофимыч, — повернулся к Белогривенко и Сухорук. — У нас не было незаметных. Таки не было же! И даже те, кто оставался здесь, в оккупации, как могли противостояли врагу. Все тут воины — и женщины, и дети!.. А ты что стоишь там, Татьяна? — вдруг оборвал свою речь Сухорук. — Иди-ка сюда, дочка. Не прячься от людей. Становись рядом с нами. Пускай все видят тебя. Пусть гордятся тобой.

Сухорук обвел требовательным взглядом притихшую толпу односельчан. Провел ладонью по седому усу, по впалой щеке.

Белогривенко видел, как Таня несмело ступила шаг вперед, потом оглянулась, как бы спрашивала у кого-то совета. Кто-то из женщин подтолкнул ее вперед, мол, иди, ежели зовут. Но Таня замахала руками, щеки ее вспыхнули румянцем, она опустила глаза и шастнула промеж людей…

А Сухорук говорил еще долго, вспоминая всех криничан, которые могли бы сегодня стать рядом с фронтовиками, да не дожили до этого дня. Дед Волховенко, бабка Неделька, тетка Мотря, тетка Явдоха, хата которой была возле Горобцовского брода. А за то, что уцелели наши Криницы и сохранился весь колхозный инвентарь и вся техника, надо благодарить Таню. Хотя кое-кто из молодиц, несознательных, конечно, женщин, и до сих пор косится на нее… Их Таня — герой, она спасла жизнь десяткам советских воинов. Так пусть же ей будет наградой наш людской почет и любовь!..

Толпа зашумела. Белогривенко разыскивал глазами Таню, но так и не увидел.

Удивительное, давно забытое волнение овладело им тогда. Вознамерился во что бы то ни стало встретиться с ней. Как же сложилась ее жизнь? Где она живет — здесь, в Криницах, или приехала погостить, как и он?

Митинг заканчивался. В колхозном саду, возле сельсовета, всех ожидали праздничные столы. Старые Белогривенки влюбленно глядели сыну в глаза — нужно побыть и с ними. Надо поздороваться со всеми криничанами, которые знали его с детства и теперь радовались его приезду. Потому что столько ровесников не вернулось домой!.. Надо пить горилку, целоваться, петь песни и слова рассказывать и рассказывать о войне, хмелеть от счастья победы, жизни, славы, забывать обо всем утраченном, неповторимом, трудном, которое еще долгие годы будет болеть в сердце, мучить бессонницей.

Через несколько дней, перед отъездом из Криниц, Александр кинул взгляд на соседний двор, на грушу, на колодец, разделявший усадьбы Белогривенков и Самойленков.

Во дворе Самойленков под грушей вертелась привязанная коза. Неужто Цацка? Но слишком уж энергично и молодо посматривали ее прозрачно-ореховые зенки на кусты смородины, к которым она тянулась изо всех сил. Через весь двор — от колодца до сарая — висело на веревке детское белье: фартучки, невероятно махонькие кофточки, штанишки, рубашечки…

Мать перехватила заинтересованный взгляд сына. Туже подтянула концы белого платка на подбородке, козырьком приставила ладонь над глазами, заслоняясь от солнца.

— Это все Татьянино хозяйство. У нее сын растет. Ладненький такой мальчонка. Ну чисто тебе батька! — В плотно стиснутых уголках рта, в прищуренных глазах пряталось что-то осуждающее. — Однако пора обедать. Совсем изголодался у матери!.. — Она метнулась в хату.

Обедали степенно и со смаком. Как и надлежит людям, в тяжких трудах вырастившим каждое зерно, каждую картошину и луковицу. Ели молча, только деревянные ложки постукивали о миски. Мать пошмыгивала раскрасневшимся от наливки носом и вытирала слезы, набегавшие под припухшими веками. Наконец в ее хате собралась вся семья… Сын… Какой же он красивый стал! Плечистый. Ордена и медали на груди позвякивают. Орел! Дочка Маруся, будто налитая счастьем, аж сияет от гордости за брата. И зять их, Толик, вернулся с фронта, тоже парень что надо. Хотя и не дотянулся ростом до их Саньки, и меньше медалей имеет, а все же мужик с головой и упрямый, как этот ежик чуприны на его голове. Лучший бригадир полеводческой бригады. Хлеборобская косточка!.. Как же не плакать от радости ей, старой Белогривенчихе? После такого лихолетья, после голода, холода, после стольких смертей — снова в ее теплой хате солнце, мир, хлеб… все семья за столом! Слава тебе, господи, если есть ты на небесах!..

— Ешь, сыну, материн борщ, такого в городе не попробуешь — целого петуха вкинула!.. Ох!.. — улыбается Мария сквозь радостные, светлые слезы.

В дверь кто-то постучал. Мария Остаповна вытерла глаза кончиком белого платка, выглянула в сенцы, потом скрылась за дверью. Негромкий женский гомон, стук дверей. Мать вошла в хату и засмеялась.

— Прибегали от соседей. Спрашивали, почему наш Санька не заходит к ним. Говорю, что зашел бы, дак уже едет. Это все, поди, Татьянино наущение! Мало ей того Кирилла было. И Орловского приворожила, но, наверное, до сих пор и тебя не забыла.

— Мама!.. — пропела умоляюще Маруся и отвела глаза в сторону.

— Ну-ка замолчи, старая! — отозвался и отец. — Сказано, несознательное бабье. Лишь бы им посудачить! — Старый Белогривенко рассердился всерьез. Обвисшие сухие складки его шеи тряслись от гнева. Он осторожно положил возле миски ложку, с грохотом отодвинул тяжелую скамью и поковылял к миснику[1]. Оперся шершавой жилистой рукой о стенку и потянулся к полке, так что даже в плечах захрустело. Взял оттуда темную плоскую бутылочку, закрытую кукурузным початком. — Вот это моя знаменитая ореховка, Санька. Лечебная! Берег для особого случая. Как только где-нибудь закрутит тебе в костях — так сразу и пускай ее в кровь. Либо досада в сердце присосется… Выгонит в момент! — Старый начал разливать ореховку в большие граненые стаканы.

Натруженная отцовская рука с желтыми, сломанными ногтями, в которые, наверное, навеки въелась сажа, мазут и земля, слегка дрожала. «Наверное, от постоянного перенапряжения», — отметил сын. Отцовские руки как бы сжали душу Александра. Он невольно спрятал свои под столом, в коленях, и как-то по-новому посмотрел на отца, потемневшего от полевого солнца и ветра. По-новому оглядел материно лицо со складками мешочков под глазами, увядшее возле рта и на подбородке. Только Маруся и ее муж, поджарый резвый Толик, поблескивали румяными лицами, разморенно и блаженно смаковали праздничные блюда, которые они видят не каждый день. Это они все вместе тут напрягают силы, чтобы возродить землю, чтобы посадить вырубленные немцами сады, чтоб на нивах золотились хлеба… И он, Александр, должен оправдать их чаяния.

— За ваше здоровье, батьку! Чтоб исправно работал ваш трактор! Мама, Маруся, за вас!.. Анатолий!.. Вы настоящие люди! Будьте счастливы!

В этот момент Александр чувствовал в себе такую силу и энергию, что казался сам себе каким-то окрыленным и бессмертным. Он все может одолеть, создать, достичь…

Так могут чувствовать себя лишь люди, прошедшие все круги смерти и отчаяния и вынесшие на своих плечах самое большое лихолетье на земле — войну.

II

Не каждый знает, где начинается его счастье, зато все хорошо помнят, где оно кончается.

Знал и Александр Белогривенко, где оборвалось его счастье. Однако он знал и то, где оно начиналось, хотя не признавался себе в этом. А начиналось оно под старой вербой на Горобцовском броде, на лужке возле Поточка и, наверное, в тот самый момент, когда он, неожиданно побежденный веснушчатой девчонкой, с удивлением увидел, как в ее глазах закипела слезами жгучая синева. Какой-то сладкий щемящий ток екнул в его сердце и сковал бессилием ноги и все тело. В истоме упала его голова на мягкую, душистую, нагретую солнцем траву. Таня подала ему руку.

— Вставай! — тихо, глуховатым голосом молвила она и всхлипнула, глотая слезу. — Еще простудишься…

И побежденный гордый Санька почему-то безвольно протянул руку. «А она — добрая… — промелькнула молнией мысль. — Ага, добрая, как и ее коза Цацка! Пока держишь на налыгаче…»


В то лето молодой Белогривенко покидал родные Глубокие Криницы. Мария, Санькина мать, разнесла по всей Шаривке, что сын ее станет врачом, успешно сдал экзамены в мединститут и — кто знает? — вернется ли когда-нибудь в село. Потому что теперь такие времена! Такие времена!.. Везде стахановцы появляются, а ее сын не хуже других, также сможет стать стахановцем и всех превзойдет в науке… Одним словом, в село ему нечего возвращаться, в городе и людей больше, и почет выше, и размах для молодого Белогривенко пошире.

Первый день в школе учителя только и говорили что о Саньке. Да как не говорить — лучший ученик их школы стал студентом-медиком. До этого были только агрономы, механизаторы и учителя.

Таня Самойленко думала, что это действительно большая честь не только для их сельской школы, но и для нее. Ведь получается, что тот школьный озорник, который летом пугал ее раками, — гордость школы и села. Он зазвал именно ее, а не кого-то иного, — значит, выделял промеж иных.

От этих мыслей у девчонки шла кругом голова, руки были непослушными, а пальцы негнущимися, когда она впервые после летних каникул бралась за перо. Потом вдруг ужаснулась, подумав, что если бы она этими негнущимися пальцами написала Саньке письмо, то он ничего бы не разобрал. Тогда ей в голову пришла другая мысль: когда Санька приедет из города и взглянет на ее лицо и неровный пробор на голове, то и смотреть больше не захочет.

Таня подбежала к большому зеркалу в старой резной раме, висевшему в простенке между окнами и до сих пор не вызывавшему у нее особого интереса. Теперь она внимательно разглядывала себя: действительно ли у нее такой вздернутый нос и такие мохнатые и белые на загнутых кончиках ресницы… А еще эти рыжие веснушки на щеках! Немедленно побежать в аптеку и купить чего-нибудь, чтобы уничтожить эти чертовы сорочьи следы! Говорят, что кислое молоко и свежая сметана отбеливают кожу…

Санька — гордость школы. Гордость всех Глубоких Криниц. Вот и она должна стать вровень с ним. Должна стать лучше всех в школе… Ведь он приедет и спросит, кто тут после него лучший. Непременно спросит! А ему учителя скажут, сам директор Петр Матвеевич скажет: Татьяна Самойленко из восьмого класса.

Таня все еще смотрелась в зеркало, но уже не видела ни своего неровного пробора, ни рыжих веснушек на переносице. Она плотно сжала губы, затаила дыхание. Взгляд ее витал уже далеко за стенами хаты, может на школьном дворе, среди сотен учащихся и учителей, которые глядели на нее удивленно и в то же время уважительно. И была она иной — красивой, стройной, с подрезанными коротко, как у Паши Ангелиной, волосами. В глазах людей она читала: «Наша лучшая ученица… Наша надежда… Наша гордость…»

И тогда он, Санька, подаст ей руку… И в глазах его будет восхищение, мольба о прощении за все те проделки с живыми раками… И еще что-то — большое, настоящее, что остается у человека на всю жизнь!

С того сентябрьского дня, казалось, она не разжимала губ и не поднимала от книжек глаз. Разве что на уроке, когда ее вызывали к доске. Как бы само собой получилось: Таня стала признанной отличницей, лучшей ученицей в школе. Неутомимая в труде… точное логическое мышление… блестящая, хорошо тренированная память… Эти разговоры на педагогическом совете доходили до учащихся и еще больше закручивали в ее душе пружину одержимости. Она не знала, как назвать чувство, переполнившее ее существо. Иногда ей казалось, что идет навстречу любви, что сердце наполняется какой-то неведомой силой, которая расковала ее дремавшую волю и в то же время опутала ее добровольно взятыми на себя обязанностями.

Однако думать об этом не хотелось. Таня неслась по жизни окрыленно, весь мир был для нее наполнен радостью и добром. Каждая травинка хранила для нее свою тайну. Каждый мотылек шелестел ей крыльями, и она слышала его сказку о высоком небе и высшем земном счастье — любви. Каждая снежинка или ледяная сосулька, свисавшая над стеклами окон в дни оттепелей, таили в себе загадку чего-то прекрасного, чистого, ожидавшего ее в будущем. От этого она чувствовала себя выше, сильнее, богаче других. И внешность ее неожиданно начала изменяться, расцвела, отгранилась напряженной работой мысли.

Так миновал год. А за ним и второй.

Санька приезжал летом домой, но ненадолго. Через несколько дней снова уезжал, во время каникул он где-то работал и поэтому не задерживался на побывках. Его мало кто видел в селе. Но Таня верила в свою мечту. Она знала, что та встреча состоится, и готовилась к ней.

На Глубокие Криницы упали синие снега. Внезапно улеглись колючие степные ветры, будто попрятались в оврагах. Задремали под сугробами огороды и сады. Под тяжестью белого толстого слоя перекосились плетни вокруг дворов. Хаты потонули в заносах по окна. В синих вечерних сумерках они призывно мигали теплыми огоньками в маленьких замерзших стеклах. Вдоль обезлюдевших улиц тонко вызванивали обмерзшими ветвями стройные тополя. Только под вечер улицы наполнялись поскрипыванием снега под ногами и смехом, с которым проносились веселые ватаги молодежи.

Несколько раз Таня прибегала в клуб посмотреть, нет ли там какой-нибудь афиши. Она знала, что уже поприезжали из города на каникулы студенты и всем охота на них поглядеть. Да и своим, криничанским, не сиделось дома длинными зимними вечерами. А тут еще… Или, может, ей показалось, будто Саньку видела у колодца? Бежал в одной шапке да в пиджаке с полными ведрами. Вода из них разбрызгивалась, как бы обливала ее сердце холодом… А может, это и не он?.. Пока скоблила ногтем намерзшее оконное стекло, чтобы разглядеть его как следует, никого уже у колодца не было…

Действительно, на дверях клуба висело объявление, что вечером будет играть патефон и будут танцы. Танцы? Это не для нее. Она еще ни единого раза не была на них. И вообще не доросла еще для танцев! Парни засмеют! Хотя она уже и в десятом классе, но ростом не вышла. Мать говорила, что это все из-за тех книжек.

Как же быть? Что придумать?.. А вот что! Она побежит сейчас к подруге, к Параске Гарагуле. У нее есть санки — и будут они возле клуба спускаться с горки. С самой Ясеневой горы будут лететь прямо к дверям!.. Вот так и увидит всех, кто придет сюда.

К ним с Парасей по дороге присоединились еще две дивчины. И не опомнились, как на их санки уже навалилось столько желающих, что полозья застревали в снегу и не могли катиться с горы. Все, кто шел на танцы, заворачивали на Ясеневую гору и просили девчат спустить их вниз. Санки переворачивались, буксовали, их заносило куда-то в сугробы — и все разлетались в разные стороны. Смех и визг перехватывали дыхание, иней высеребрил брови, ресницы, волосы. Поднимались снова и снова, цеплялись друг за друга, падали, разгоряченные и хохочущие, клубком скатывались с горы. До танцев ли?

А за дверями клуба одиноко шипел патефон. Заведующий клубом — высокий, плечистый криничанский красавец Кирилл Филиппович Носенко — оскорбленно сложил руки на груди, шевелил правой густой бровью и завистливо поглядывал в окно, как бурлит веселье на Ясеневой горе. Кривил губы. А еще студенты! Забавляются, как дети. Хоть в городах, да и по столицам учатся, а культуры так и не набрались. Вместо того чтобы идти в клуб на танцы, в этот большой и светлый зал, который он так тщательно сегодня подметал и обвешивал новыми плакатами, они швыряются снежками. Гляди! И тот медик с ними! Тоже в детство ударился!..

Однако заведующий клубом Кирилл Филиппович, как с шутливой почтительностью величали его односельчане, не терял надежды. В свои двадцать пять лет он непреклонно верил, что любые предлагаемые им развлечения выше некультурных игрищ.

Поэтому продолжал скептически шевелить черной бровью и упорно глядел в незамерзшее окно (никакого теплого духа тут не витало до его прихода, потому и на стеклах не осела влага). Кирилл глубже надвинул на лоб высокую смушковую шапку и тихо насвистывал в такт музыке, ревниво наблюдая за оравой на Ясеневой горе. Чьи ж это санки? Не Самойленковой ли? Вон той малой? Фью-фью-фью… гляди! Студента везет! Медика того!..

Наконец у дверей затопали сапоги, забубнили голоса. Ага! Теперь настало его время. Главное — уметь дождаться. Умей терпеть, Кирилл Филиппович, многого сумеешь достичь. Но не прозевай своего… Он сейчас докажет всем, кто стоит на страже культуры в селе… Бросился к патефону, переставил иголку в начало пластинки — и интимный хриплый голос меланхолически-сладко затянул:

Если любишь — приди…

В зал входили парни и девушки, раззадоренные забавой, с брызгами еще не угасшего смеха на лицах.

Танцы начинаются!

А на Ясеневой горе галдеж не утихал и в сумерки. Кирилл выглянул на улицу, повел черной бровью и захлопнул дверь. Белогривенко был там, на горе. Волна презрения всколыхнула душу заведующего клубом: им пренебрегли…

Среди притихших ясеней продолжалось веселое игрище. Санки уже никого не интересовали — они одиноко валялись в истоптанном сугробе. Парни и девчата взялись за руки и пытались, как в невод, поймать юркого Саньку, но, пока «невод» смыкал свои концы, чтобы пленить парня, он успевал выскользнуть. За ним гнались, падали в снег, кое-кто захватывал снег в горсти и обсыпал Саньку, чтобы хоть так достать его. Наконец эта беготня уморила всех. Кое-кто побежал в клуб. Кое-кто побрел домой. Параска с саночками тоже куда-то исчезла.

Таня растерянно думала, куда ей податься. Санька вытер рукавом вспотевшее лицо и спросил:

— Почему не идешь в клуб?

— А что там интересного? — В ее голосе было столько искренности, что парень на миг растерялся.

— Как что? Танцы!

— Шарканье подошв? — удивилась Таня. — И это вас интересует?

— Почему говоришь мне «вы»? — засмеялся Белогривенко.

— А потому что вы и есть «вы». Студент.

— Так и что? Мы же соседи. Я вот тебя догоню — увидишь, какой я студент.

— А никогда! — Она внутренне собралась, как кошка, готовящаяся к прыжку.

— Догоню!

— Никогда!..

Между ясенями на синем снегу замелькали две черные тени. Санька гнался за девушкой, которая мчалась промеж темных стволов ясеней и всякий раз ускользала, когда он касался ее плеча или руки.

Наконец Таня в изнеможении остановилась, прислонилась к стволу ясеня и попросила пощады.

Санька боялся прикоснуться к ней. Боялся и жаждал. Упал рядом на снег, лицом к небу, набрал в легкие морозного колючего воздуха, и эта прохлада приятно остужала взбудораженную кровь.

— Видишь, какое небо? И луна!..

— Ага… — Санька все еще не мог отдышаться.

— А воздух будто насыщен тоненькими серебряными иголочками лунного сияния.

— Ты что, все это видишь? — Он смотрел в темное ночное небо, а в теле его разливалась какая-то истома. Что-то новое, еще неизведанное отозвалось в нем и трепетало, как туго натянутая стрела. Горели ладони, полыхали щеки.

Таня молчала.

А луна плыла в черной звездной бездне неба и щедро сыпала свои холодные лучи на синие снега, на притихшие ясени и на лицо Тани. В ее глазах, вдруг показалось, забили родники удивительного сияния, как там на лугу, и он боялся оторвать взгляд от ее лица, чтобы видение не прервалось. На щеках девушки дрожало голубое пламя, губы горячо пылали. Не верилось, что она реальная, будто появилась из какого-то сказочного мира. Или, может, спустилась с этого сияющего морозного неба.

Санька почувствовал, как в нем вдруг пробудился древний язычник, который уверовал в силу месяца Сворожича, ока небесного, всевидящего и всемогущего.

Месяц-кудесник! Это твои чары соткали предо мной такое волшебство? Свети же, сияй сильнее…


— …Мама, ма!.. Я летом приеду на каникулы, а вы скажите Татьяне, чтобы ждала. — Санька укладывал свои вещи в деревянный сундучок и не поднимал глаз на мать.

Мария отшатнулась от печи.

— Какой же это Татьяне?

— Да нашей… которая напротив…

— Самойленковой, что ли? — Мария все еще не верила в то, что слышала. Собрались гармошечкой морщины на лбу, взгляд углубился куда-то в себя. Она машинально поставила ухват и все еще стояла в задумчивости.

— Да-да. Самойленковой.

— Уж не жениться ли надумал?.. Ой, людоньки! — всплеснула руками, засуетилась, как перепуганная наседка.

— Мама!.. Вы же сами спрашивали, когда я вам невестку приведу.

— Так тебе в городе мало? Или ты хуже других? Ой, людоньки!.. — убивалась Мария. — Божечко ты мой… Эдакая неказистая девка. Или ты не видел настоящих девчат? Да посмотри на Катерину Федорку. Либо Параска у Гарагули…

— Так я уже иду, мама. Мне на поезд. А вы…

— Молодой же еще!

Санька натянул на плечи старый отцовский тулуп, кроличью шапку-ушанку. В руках затарахтел деревянный сундучок со ржавой скобой, закрученной такой же ржавой проволокой. Оборотился, окинул взглядом хату, мисник, заставленный глиняными мисками, рушники, фотографии на стенах.

Сбоку кто-то прыснул. Как же это он забыл о сестре? Маруська закрывает ладонью рот, а в глазах чертенята.

Он неожиданно обрадовался ей, кинулся к лежанке, на которой сидела с книжкой в руках сестренка, закутав плечи и колени в теплое рядно.

— Маруся, ты ж гляди слушайся маму… — А глаза его шныряли по стенкам, будто что-то искали. Не то говорит, что-то другое хотел сказать!.. Он как бы выискивал взглядом, за что зацепиться мыслью, чтобы сказать сестре о самом главном, но наталкивался то на матицу с восковым крестом, то на снопик сухого зверобоя, высунувшегося из-за дымохода. — Каждый день ходи в школу… Ну, будь! — махнул рукой и толкнул плечом дверь.

Белый морозный пар в дверях поглотил Саньку.

— Уехал!.. — вздохнула Мария то ли с облегчением, то ли с сожалением. — Ты же почаще пиши! — кинула вдогонку. Но Санька уже протопал за калитку.

Мария задумалась. Слышал бы это Трофим! И что он пропадает целыми днями в той бригаде? А впрочем, ему безразлично, какую невестку приведет в дом их Санька. А ей не безразлично! Сын ее должен быть самым лучшим, всеми уважаемым врачом. И жена ему нужна статная, красивая. С карими очами, черными или каштановыми волосами. Только не белобрысой, потому что белобрысые наводят себе черные брови и ресницы…

Даже свяла Трофимова Мария от этих мыслей, сушивших ее душу, пока Санька в большом шумном городе добивался медицинских знаний. Еще бы, ее сын должен прославить весь их род. А может, в этот год и встретит свою суженую? Большой же какой город-то! Она ездила как-то туда на рынок продавать колхозные арбузы. День и ночь плыли они пароходом по Днепру, а потом еще день. К полудню увидели тот город — такие стояли над ним тяжелые сизые облака! Все повыходили на палубу, а горожане говорили, что это видны металлургические заводы, где варят чугун и сталь, и что вечером над ними пылают зарева в полнеба… А что уж народу в городе! Даже глазам больно от пестроты. А девушки какие — одна другой краше! У Марии просто глаза разбегались от восхищения.

Вспоминая ту свою поездку, мать успокаивалась. Санька разберется-таки! Найдет себе красивую девушку и женится там, в городе. Пройдет его увлечение Таней, пройдет… И будет у нее невестка городская, в коротком белом платье, с ридикюлем — как королева!

В высоком небе сходились и расходились белые кучевые облака. Поля зеленели свекловичными листьями, золотилась пшеница. Придорожные фруктовые посадки отяжелели от яблок и абрикосов.

Горячими душистыми ветрами лето щекотало лицо, забивало дыхание раскаленной сухой пыльцой. Степные ромашки хлестали по коленям буйными соцветьями, синеглазые стебли петровых батогов[2] радостно глядели на мир. И то ли это от этого роскошного буйства жизни, то-ли от чего иного бередила душу тревога.

Санька шагал знакомой тропой к Глубоким Криницам. Он спрыгнул с пассажирского поезда, который простучал колесами, не останавливаясь на их небольшом полустанке. Двенадцатикилометровый путь никогда не казался ему таким длинным, как нынче. Скорее бы!.. Скорее… Прибавлял шагу. Представлял, как радостно всплеснет ладонями мать, как заблестят из-под нахмуренных выгоревших бровей отцовские глаза. И еще… боялся и подумать, как встретит его Таня.

Во дворе никого не было. Лишь в саду на вишне приметил Маруську, которая зацепилась подолом за сучок и не могла прыгнуть к нему.

— А где же наши? — осматривал запыленный у дороги вишняк, обвисшие от тяжести плодов ветви яблонь.

— В поле. Солому скирдуют все.

— Не все — ты же дома.

— Так я еще не доросла. — Маруся лукаво прижмурила глаз и таинственно улыбнулась.

— А ты что делаешь в саду?

— Вишни обрываю… Курей кишкаю, чтобы не разбойничали на грядках.

— А… — Санька улыбнулся. Наконец матери подросла помощница, теперь и у нее как у людей. И когда она выросла, эдакая длинноногая и вертлявая!

— Слушай, Марусенька!.. — и Санька посмотрел на нее умоляюще. — Я тебе что-то привез в подарок, бери!.. А Таня дома? Не видела?

Маруся выхватила из рук прозрачный пакет с конфетами, бросила в рот несколько сладких разноцветных горошинок и закрыла от удовольствия глаза.

— Так дома Таня или нет?

— Ага… А что? — Маруся хотя и мала, но уже умеет лукавить. И в кого она пошла? Крушит зубами те конфеты, так что даже ресницы вздрагивают, и хоть бы тебе слово!

— Ты видела Татьяну? — У Саньки кончилось терпение, он расстегнул ворот рубашки.

Маруська наконец не выдержала — ей жаль брата.

— Видела, ну видела уж… Сейчас позову! — мотнула тяжелой косой с красным косником. И вдруг обернулась: — А ты мне еще гостинцев привезешь?

— Привезу! Еще лучших… Беги уж!

В хате солнце высветило все уголки, и казалось, что стены раздвинулись, комната стала шире. С выгоревших от времени фотографий на него смотрели знакомые и сородичи, многих из них он никогда не видел, знал только по фотографиям.

Санька сел на скамью, подпер щеку рукой. Чувствовал, что волнуется. Встал, начал ходить по хате. Он так ждал этой минуты! Когда писал письма — не сознавался, что ждет их встречи, что видит ее улыбку, глаза… Писал о разных мелочах. Но ни слова о чувствах! Чтобы не думала, будто он так и прилип к ней! Какая-то гордыня вставала преградой на пути к искренности. Может, оттого с таким нетерпением ждал этой встречи.

Стукнула калитка. По дорожке торопливо затопали босые ноги. В окнах мелькнула какая-то тень. На вороге хаты выросла босоногая девчурка с коротко подстриженными волосами, которые непослушно нависли над лбом. Девчонка смущенно поглядывала на него, одергивала по бокам коротенькое выгоревшее ситцевое платьице.

Саня досадливо кинул взгляд на гостью, на ее покрасневший, облупившийся на солнце нос. Что-то в нем оборвалось. И он поспешно, не глядя в лицо девушке, бросил:

— Маруся сейчас будет!

Быстро повернулся к ней спиной, стал следить в окно за калиткой.

Почувствовал, как от двери дохнуло сквозняком. Оглянулся: на пороге уже никого не было.

— Ну что? — откуда-то взялась румянощекая Маруся, сверкая глазами. — Поздоровались? А почему она плачет? От радости, да?

— Кто плачет?

— Таня. Горечко ты мое! — всплеснула ладонями Маруся, подражая матери, и сердито засопела.

Санька поморщился: красавицу себе нашел, серую голоногую ветрогонку с облупившимся носом и ежиком-чубчиком!.. Неужели это она писала ему те письма, которые он перечитывал ночью по нескольку раз? Они наполняли его сердце такой искренней взволнованностью, радостью, предчувствием чего-то большого, настоящего, и он казался себе самым богатым и самым счастливым человеком на земле. Он втайне гордился, что вызвал в душе девушки такое половодье чувств. Его воображение сотворило за время разлуки с Таней совсем иной ее образ.

Он был убежден, что ему принадлежит сердце самой красивой девушки на свете. И внезапно его фантазия развеялась в прах. Почувствовал себя так, будто летел высоко над землей и вдруг камнем упал на землю.

Саня обвел взглядом комнату и искренне удивился: он не замечал до сих пор, как в солнечных лучах, врывавшихся в хату сквозь окно, кружились мельчайшие пылинки. У него даже в горле запершило. Он почувствовал, что зной добирается и сюда, в хату, и гаркнул на сестру:

— Почему окна не занавешены от солнца? Видишь, какая жарища на дворе?

Маруся оскорбленно выскользнула из комнаты. Не угадаешь, что взбредет в голову этому Саньке. То одно, то другое… Лучше подальше от него! Иначе еще что-то придумает на ее голову. Взял бы и сам занавесил окна ряднами!.. А ей нужно вишни оборвать, мать велела…

То ли от зноя, от которого ему внезапно стало трудно дышать, то ли от досады на себя Санька почувствовал глубокую усталость. Взглянул на себя в зеркало: под глазами темные полукружья от бессонной ночи в поезде, лицо серое, осунувшееся.

Но почему он так обманулся в Тане? Изменилась? Обрезала волосы? Облупилось от солнца лицо? Не разглядел тогда, ослеплен был ее смехом?..

И все-таки он молодец, что сразу все поставил на место. Его подчеркнутое пренебрежение, так жестоко перечеркнувшее Танину радость, положит конец ненужным иллюзиям! И его, и ее. Но какой же он дуралей! Летел на каникулы домой ради этой серой пичужки. А тем временем его товарищи работают в больницах — и практику приобретают, и места для будущей работы присматривают. Он не хуже других. Завтра же назад… Увидит родителей — и назад… И не приедет больше сюда!.. Разве что на один день…

Прошло время, и Санькин зарок позабылся. В горячий июньский день снова шагал он к селу, по утоптанной тропинке среди ромашек, полыни и петровых батогов.

Домой… Тут его всегда ждут, всегда ему рады. Наконец он найдет настоящее отдохновение для души. Постоянное напряжение на лекциях, в анатомичках, на сессиях; бесконечная кутерьма в общежитии; резкие запахи операционных залов, духота читалок и студенческой столовой — тут все сразу отступает куда-то далеко.

Родной дом… Он всегда согревает. Воспоминание о нем невольно рождает добрую улыбку на губах и задумчивость в глазах, учащает биение сердца. В минуты встречи с ним хочется сделать что-то доброе, нужное людям. Воспоминание о нем в самые трудные моменты жизни порождает в человеке наивысший взлет духа и неодолимую силу.

На родной земле человек наиболее остро ощущает свою значимость и истинную сущность. Это только солнцу безразлично, кто пользуется его теплом — гранитные скалы или живые существа, злые или добрые души. А человеку нужно всегда чувствовать, что он кому-то нужен, кого-то греет, кому-то приносит счастье. На то он и человек.

Александр Белогривенко мог честно смотреть в глаза криничанам. Хотя еще студент, но за плечами уже какой-никакой опыт — на каникулах не бил баклуши, работал. Сделал даже несколько операций — правда, аппендициты да грыжи. Однако же — самостоятельно! Через два года — настоящий врач.

А все же, когда прислушивался к своим потаенным желаниям, чувствовал вроде какую-то неудовлетворенность. В последнее время он все чаще вслушивался в себя, пытался разобраться в этом щемящем чувстве неудовлетворенности, точившем его сердце. Он простаивал среди белых стен у стола больше, нежели другие, но не чувствовал радости. Хотелось самостоятельности, простора, размаха. Простор… размах… Наверное, они еще будут. Может, и слава найдет его. Однако чувствовал, что к той неуловимой славе он не знает пути, можно лишь надеяться на негаданную, а значит, ненадежную встречу с ней. А всего сомнительного Александр не любил. Он, убежденный реалист, во всем искал то, что может стать полезным сейчас же, немедленно. Жить годами надежд и неустанно трудиться — это удел отживших романтиков и фантазеров. Наше время требует конкретных и реальных результатов во всем — и немедленно!

Иногда думал, что ошибся, избрав себе в жизни путь хирурга. Лучше бы он стал металлургом, забойщиком или агрономом. Тут результаты могут сказаться в несколько лет. Стать новатором, знаменитостью… вот как Стаханов, Ангелина, Изотов. А чтобы достичь этого обычному хирургу, нужны годы да годы!.. И он уже сожалел, что судьба обрекла его на тихую жизнь, в стороне от бурлящих и громких течений.

Теперь ему казалось, что хирург — это обыкновенная будничная профессия, ничем не отличающаяся от профессии, скажем, закройщика или токаря-фрезеровщика. Та же точность измерений, которая приобретается с годами, та же внимательность и сноровистость рук… Стремление к славе погубило в нем способность увлекаться. А без этого никогда не приходит окрыленность, он всегда будет оставаться в плену практицизма и неудовлетворенности…

Радость встречи с родными отодвинула эти неприятные размышления.

Маруся первая бросилась к брату:

— Какой ты большой стал! — едва дотягивалась головой до его груди. — Как тебя девчата обнимают?

— А я с такими малявками, как ты, не знаюсь. Вот тебе! — подхватил сестру на руки и закружил по двору, отчего во все стороны разлетались с истошным кудахтаньем куры, теряя перья и пугая соседских уток.

Из хаты выбежала мать. В праздничном цветастом платье, на груди тяжело позванивали нитки коралловых бус с серебряными дукатами. Без платка, с гладко причесанными волосами, скрученными на затылке в тугой узелок, перехваченный резным роговым гребнем.

— Санька! — радостно припала к сыновьему плечу и заглядывала в глаза. Он легонько прижался щекой к ее щеке и застенчиво отстранился. Заметил, что у мамы под глазами стало больше морщинок, а небольшие карие глаза так же молодо блестят. — Приехал!.. А мы на свадьбу собираемся. Самойленчиха Таню замуж отдает!

— Замуж?.. А как же ее математика, физика… — иронически усмехнулся, припоминая былые разговоры по поводу Таниных способностей. Таковы они все, девчонки. Их таланты заканчиваются замужеством, детьми, домашними хлопотами… Но неужели Таня кого-то полюбила? Неужели еще кому-то говорила такие слова, как ему?

Белогривенчиха быстрым взглядом заприметила на лице сына какую-то грустинку или растерянность. Но Санька тотчас принял горделивый и высокомерный вид, дескать, эта весть его мало интересует. Ну да, отчего бы это ее Саньке печалиться? Из-за свадьбы? Мало что было когда-то между ними…

На пороге появился отец в праздничной белой рубахе с вышитым воротником, в новых сапогах. Как всегда, тщательно выбрит, высокий и моложавый, с пышными пшеничными усами.

— Спасибо, что приехал. А мы думали: что там стряслось? Нет и нет писем. — Его светлые брови оттеняли смуглость лица. Живые серые глаза мягко светились. Отец не спеша шагнул с порога, как и надлежит степенному человеку встречать сына, протянул широкую твердую ладонь. Санькина рука, тонкая и мягкая, вмиг спряталась в шершавой отцовской ладони. — Ты взгляни, мать, какие у него руки, как у кисейной барышни! — Отцовские усы шевелились в улыбке, а глаза влажно блестели: знал же, отчего такие руки у его Саньки, и этим гордился.

— Так он же не в смазку ветошью макает. Работа такая! — Смеясь, Мария заступилась за сына. Вона какой большой и крепкий ее Санька. И красивый же. Ой, изнывают где-то там девичьи души…

— А что так рано приехал? Мы еще и не ждали!

— Да… работал в клинике, дали отпуск перед экзаменами на несколько дней.

А тем временем в соседском дворе собиралась молодежь. Санька поднял голову, прислушался к веселому гаму.

— На свадьбу идут все. Может, и ты пойдешь с нами? — спросила мать. Но он еще для себя не решил — идти или не идти ему к Тане на свадьбу. Еще подумают: не дождался каникул, приехал из-за этой свадьбы.

— Ты, пожалуй, немного отдохни, — по-своему поняла его молчание мать. — А потом посмотришь. День еще большой. А свадьбу самое малое три дня гуляют.

Трофим тоже хотел вставить словцо, но Мария подхватила его под руку и потащила к перелазу.

— Пошли, пошли уж. А Санька пускай хоть поспит с дороги. Захочет обедать — все на столе. — Щеки ее вспыхнули смуглым румянцем. И Санька впервые в жизни подумал, что его мать в свое время избила на танцах, поди, не одни каблуки, она и сейчас еще бойкая молодица.

Оставшись в хате один, Санька пытался разобраться в себе. Нет-нет, в душе не было сожаления, что потерял Таню. Лишь шевельнулась легкая обида: значит, ее пылкие слова, ее письма, преисполненные любви, — это все неправда? А может, и правда, но преходящая. Как преходяще все в этом мире. И все-таки было жаль, что больше такие письма он вряд ли от кого будет получать.

Старался успокоить себя: в конце концов, он не может пожаловаться, что обойден девичьим вниманием и лаской. Да еще и какой!..

Под вечер его разбудила Маруся: свадьбу можно эдак проспать! Соседи обидятся. Таня зовет. И Кирилл Филиппович.

— А кто это — Кирилл Филиппович?

— Ну, жених же! А ты и не знаешь?

— Тот завклубом? Первый красавец на селе! Фью! — присвистнул Санька. — Как же это она согласилась? У них что — любовь?

— Да он ей прохода не давал — по пятам ходил. В Кременчуг к ней ездил, когда она там на фельдшерицу училась. А она все отказывала. Наверное, тебя ждала.

— Ты брось это. Я ничего ей не обещал.

— Не знаю, как там было. А потом ты не приехал. И она все поняла, Окончила свой техникум и согласилась.

— Вот так да! — протянул Санька. — Говоришь, надо идти? Тогда пойдем. Вот только оденусь.

Маруся, в новой красной кофточке и черной юбчонке, умостилась на стуле, дожидаясь, пока Санька принарядится. Молча следила за ним, перебирая пальцами русую косу. И тут он вспомнил, что привез ей подарок.

— На вот!.. Это тебе! — развернул красивую атласную ленту и увидел, какой радостью вспыхнуло лицо сестры.

Из своего деревянного сундучка Санька извлек тенниску, светлые брюки, белую фуражку. А потом еще светлые парусиновые туфли, быстренько стал натирать их кусочком белого мела. Маруська даже рот разинула, таким необычным делом занимался ее брат.

Наконец он собрался. Из-под белой фуражки на лоб спадала тяжелая темная прядь. Голубая шелковая тенниска красиво облегала грудь. На левое плечо Санька набросил светлый в мелкую клеточку пиджак. Руки засунул в глубокие карманы светлых брюк. Ну прямо картинка! Маруся забежала вперед, чтобы издали полюбоваться своим братом. А как он степенно идет — будто плывет.

Пошли не через перелаз, а по улице. Так пристойнее гостям заходить. Но путь преградила широченная дождевая лужа: пока он спал, над Глубокими Криницами прошел густой летний дождь. Маруся перебежала лужу босиком, а Санька остановился.

— А ты перепрыгни! — весело посоветовала Маруся и стала потешаться над нерешительностью брата. Он бы так и сделал, но… вдруг попадет в лужу. Нет, Санька рисковать не будет. Весело подмигнул сестре, присвистнул, сбил фуражку на затылок.

— Будем держать руля назад, как говорят моряки.

— Да ты что? — удивилась сестра. — Ты разбегись, и все. Перепрыгнешь!

Но Санька уже направился к своим воротам. Чего проще — он пройдет через перелаз мимо колодца. А Маруся в нерешительности застыла на месте.

— Почему не идете? — тронула ее за плечо Таня. — Мы ждем.

— Да… сейчас вот… Санька пошел туда… Через двор. Сейчас он придет к вам.

Таня печально глядела вслед Саньке. И вдруг улыбнулась, увидев на влажной дорожке следы от белых Санькиных туфель — с них обсыпался мел. Вот почему он вернулся!..

В коротком белом платье, в белых босоножках, с ромашкой в вихрастом чубчике, Таня и сама была похожа на ромашку. Она все еще улыбалась чему-то. А гости отовсюду кричали:

— Таня!.. Таня! Иди же сюда!..

Она резко мотнула широким подолом белого платья и побежала к свадебным столам, выставленным среди двора, под вытянутым сверху брезентом. В окружении молодежи там уже стоял Санька. Он будто обнимал всех дружеским взглядом. Широко раскинув для приветствия руки, трижды поцеловался с Таниной матерью, с женихом. Тот смущенно улыбался, счастливо сиял своими красивыми карими глазами, тайком следил за Санькой. Кажется, никто не замечал настороженности в глазах жениха, как не заметили, что и Санька под этим взглядом как бы съежился.

— Чтоб вы счастливы были, мамо, с детьми своими, внуками и правнуками! — говорил он растроганной до слез Мотре Самойленчихе. — Чтоб в вашем доме паляницы были до потолка, а детей как гороху. Чтоб ты, Кирилл… — на мгновенье замялся: получается как бы запанибрата. — Чтоб ты, Кирилл… Пусть тебе… в общем, будь счастлив! А давай-ка по чарке. — Сгоряча опрокинул рюмку водки.

Открыл глаза. — на него смотрит тяжелым жгучим взглядом Таня. А ей он ничего не хочет пожелать? На ее свадьбе?

— Таня… И с тобой выпью по-соседски. Росли же вместе! Помнишь, как мы раками пугали вас?

У него в голове все шло кругом — от водки, от какого-то щемящего душу чувства, вдруг пробудившегося в нем. Вспомнилось — Зеленое озеро, Горобцовский брод, Ясенева гора, коза Цацка, златобокий месяц и те письма, которых он так ждал… Набрал в грудь воздуха, повертел перед глазами пустой рюмкой — кто-то плеснул туда адского напитка. Выпил. И вдруг запел:

Мисяць на нэ-э-эби,

Зироньки ся-а-ють…

Хмельные визгливые голоса недружно подхватили песню.

— Что вы такую грустную затянули на моей свадьбе? — весело притопнула ногой Таня. — Хочу, чтобы жизнь наша была радостной и веселой.

Лугом и-иду, коня ве-еду…

Кто-то навалился на Санькину спину горячим телом и кричал прямо в ухо:

Розвыва-айся, лу-у-же…

Санька едва вырвался из чьих-то объятий, поправил на плече пиджак и направился к перелазу. Не видел, но чувствовал спиной, как за ним следит чей-то пытливый взгляд. Не оборачивался, шел прямой, гордый и независимый, довольный собой. А на земле от его выбеленных парусиновых туфель оставались меловые следы.

III

Через Глубокие Криницы неутихающим грохотом моторов катилась в черных тучах дыма и пыли война. Запахи бензина и гари забивали аромат дозревающих нив. Яркое летнее солнце не пробивалось сквозь высокие столбы пыли над большаком. Соленый пот белыми пятнами выступал на спинах солдат. На их потемневшие гимнастерки липла серая пылища. Люди походили на длинные цепочки серых журавлиных ключей, тянувшихся сюда, к Днепру, и дальше на восток. Село будто затаилось под соломенными почерневшими стрехами. Увяли и посерели сады, исчезли из них шумливые птицы. Перепуганные куры прятались по бурьянам.

Над большаком пролетали темные крестовидные тени. Они истошно ревели над колоннами машин и людей, шмыгали, как огромные коршуны, делали хищные круги и, падая к самой земле, выплевывали из себя струи огня. Потом стали появляться тяжелые неповоротливые самолеты, стряхивали с себя тяжелые хвостатые капли, которые со зловещим завыванием устремлялись вниз. Они оглушительно разверзали землю и поднимали в воздух высокие черные смерчи. Грохот на большаке не унимался. Он катился к Днепру, на Кременчуг.

После нескольких бомбежек в Глубоких Криницах окончательно поверили, что война вошла в их дом. Молча начали выходить за ворота мужчины и парни. Одетые по-дорожному, с вещевыми метками за спиной, с котелком или кружкой на боку. Молча оглядывались на свои подворья, на вербы и тополя, которые сами высаживали весной, на гнезда аистов, устроенные невесть когда на высоких крышах клунь[3], на трехкрылый ветряк, возвышавшийся над самой Шаривкой на зависть другим частям села — Подолу и Парату. Шли к большаку, вливались в серый поток запыленных людей и исчезали за Днепром. Будто растворялись в безвестности. Дома говорили: муж или сын ушел на войну.

Однажды утром Глубокие Криницы проснулись от необычной тишины. Смолкло урчанье моторов на большаке. Опали висячие столбы пыли.

Утреннее солнце, как и тысячи лет до этого, выкатилось над Ясеневой горой и радостно высвечивало окна. Тихое росистое утро. За притихшими садами золотились колхозные хлеба, лениво поворачивал над Шаривкой свои крылья ветряк. Во дворах — ни души. В хлевах голодно мычала скотина, встревоженно кокотали куры. Время будто остановилось.

Вдруг эту настороженную тишину прорезал нарастающий бесперебойный грохот вперемежку со стрельбой. Этот грохот быстро приближался со стороны большака и скоро наполнил все село.

Хоть было страшно, Таня выглянула на улицу и сразу же поняла: в село въезжали фашистские мотоциклисты. Вскоре, возбужденные и шумные, они побрякивали по селу автоматами и котелками, бесцеремонно вваливаясь в хаты, хозяйничали в хлевах. Вот и к их двору приближаются двое. Ощупывают взглядом ее фигуру, что-то лопочут, размахивают руками. Но она, оглушенная неожиданностью, ничего не понимает, только испуганно наблюдает за их действиями. Вот один из них откидывает ногой калитку… сейчас, сейчас… Снимет автомат и полоснет в нее… Так глупо погибнуть? От рук фашиста, который ворвался в ее дом, в ее жизнь?..

Глаза Тани расширяются от ужаса — один из солдат в вылинявшем зеленом френче снимает-таки автомат и начинает целиться… в петуха. Тот как раз вскочил на плетень и собирался предупредить свое племя о приходе чужаков. Таня закрывает лицо руками. И в этот момент выбегает мать — Мотря Самойленчиха.

— Да разве он вам мешает? Людоньки добрые, да это ж такой когут[4], на все село…

Чужак опускает дуло автомата и начинает стучать ногтем по котелку.

— А, есть хочешь? Пошли, накормлю уж. Борщ есть. И яичницу зажарю… Чтоб тебя черти сожрали! Пошли, ежели голодный. Сукин сын, нечестивый! Леший тебя накормил бы землицей сухой.

Самойленчиха жестом приглашает за собой, идет в хату, фашисты следом.

Когда вошла Таня, те двое уже умостились за столом. Перед ними стояли миски с борщом, стаканы для молока.

— Ешьте уж, аспиды, чтоб вас первая пуля не минула. Не ждали таких гостей… — в сердцах ворчала себе под нос мать. Но гости тыкали пальцами на свои миски и на них. — Что они лопочут, Таня? Не знаешь? Чего еще хотят?

— Наверное, боятся есть, не отравлено ли. Нужно нам попробовать, — догадалась Таня.

Мать подала дочери чистую ложку. Солдаты одобрительно закивали головами. Дескать, так-так, сперва вы, нет ли там чего такого.

Как только Таня хлебнула борща из обеих мисок и положила на стол ложку, солдаты-придвинулись ближе к столу и начали хлебать, причмокивая.

— О! Гут, гут. Зер гут!

Вмиг они выхлебали борщ и потребовали «яйки». Молоко из крынки вылили во фляги и убрались из хаты.

Еще не закрылись за ними двери, как на пороге появилась новая ватага солдатни.

— Как саранча… И будет ли этому конец? — стонала Мотря. — Надо бежать со двора. На хутор, к сестре. Не то сожрут со всеми потрохами.

Но убежать Мотря не успела. На следующий день, лишь только передовой отряд мотоциклистов убрался из села, сюда наехало крытых машин с солдатней в черных мундирах.

— Как будто тля… — шептала испуганно Мотря, закрывая хату на замок и прячась в погребе.

Так длилось несколько месяцев. Через село все ехали и ехали разные машины, брички, запряженные битюгами, с пушками и ящиками снарядов. Наконец все начало успокаиваться — фронт отодвинулся. Куда? Что с нашими? Где они?.. Над Глубокими Криницами залегла тревожная тишина. Теперь ее боялись больше, чем канонады. Кто знал, что принесет она в это тревожное время…

Но к тревогам и страху люди так же привыкают, как и к снегопаду, зною или дождям, ибо они точно так же неотвратимы. От них нигде не спрячешься, как от себя или от своей смерти. В селе неожиданно появился староста — криничанский же человек, бывший секретарь сельсовета Федот Пилипенко. Объявился и свой полицай — Иван Нарижный. Первого люди знали раньше как тихого и невзрачного человечка, который постоянно просиживал за стеклянной дверью своего кабинетика. О Нарижном говорили, что парень он хотя как будто и не вполне при своем уме, зато хорошо рисует. На больших листах чертежной бумаги выписывал белых аляповатых лебедей между зелеными и синими кустами. Его мать, старая Гуторка (за болтливый язык так прозвали ее в округе), носила ту мазню по базарам, иногда сбывала, чаще приносила назад. Теперь Иван Малеванец, как его еще прозывали, напялил на себя черный мундир, нацепил на плечо винтовку и гордо похаживал по селу, любуясь собой в стеклах окон. Когда же заходил к кому-нибудь в хату, отыскивал взглядом зеркало и, разговаривая с хозяевами, косил глазом на свое отражение в нем.

— Какой же вы красивый, Лукьянович! — поддавали жару лукавые молодицы. Белое припухлое лицо его с узким лбом расцветало в улыбке, он лихо прищелкивал каблуками и важно выпячивал грудь. — Была бы у вас жена, то-то гордилась бы вами, куда там!

Молодайки едва не покатывались со смеху, глядя, как хорохорится недотепа полицай. Но все же малость и побаивались Малеванца: фашистам пошел служить, оккупантам. Значит, остерегайся его, — хоть он и придурковатый, но враг!

Малеванец, однако, вел себя смирно, редко когда появлялся на улицах. И криничане привыкли к нему, старались только лишний раз не попадать на глаза. Ходили, как и раньше, в поле, молотили цепами снопы, перевеивали решетами зерно, а потом все это перетаскивали мешками в свои амбары. Так же дружно начали ходить осенью и на уборку свеклы. Федот Пилипенко распорядился всю выкопанную свеклу тихонько свезти в свои дворы. Война же не может быть вечной. Придут наши — надо будет снова поле чем-то засевать. Люди думали о земле и о мире. А на Ивана-полицая не обращали никакого внимания.

Зато старая Гуторка носилась по селу со своими залежалыми лебедями, и на них неожиданно возник спрос среди криничанских молодиц: то ли они пробуждали какие-то воспоминания, то ли, может, лукавые, надеялись, что, покупая их, уберегут свой дом от напасти… Скоро старая Гуторка раскусила, что деньги не в цене сейчас, и стала брать натурой — у кого полсотни яиц, у кого кус сала, постного масла или мыла. Говорила всем, что ее Иван жениться вознамерился — для свадьбы, мол, она старается.

Эта новость потешила криничанских молодиц. Малеванец женится! Да кто же пойдет за него? Гуторка тут же и выболтала тайну сынка. Как кто? Татьяна Самойленкова, эта хвершалка молодая. Муж ее, Кирилл, ушел на войну, а где теперь — никто не ведает. Эвон уже скоро и зима ляжет, а никто с войны не возвращается. А ежели Татьяна не захочет по своей воле, так на то власть имеется в районе — комендант. Он не даст ее Ивана в обиду — прикажет, и все тут. Как-никак ее Иван — хозяйский сын, изведавший кривды при Советах. Будет все равно у них свадьба!

И тогда в Глубоких Криницах припомнили Лукьяна Нарижного. Был у них такой живоглот. Еще до колхоза бедняков обирал, лавку имел, давал деньги взаймы. А за это криничане отрабатывали у него в коровнике и на мельнице, которая за Шаривкой, теперь с тремя крыльями. Гнули спину и на его поле… Ой, люди, берегитесь, ведь сова не родит сокола, а такого же черта, как и сама!..

А между тем пришла осень. Холодные степные вихри оборвали кудри акаций и тополей. Багрянцем засветились яблони и вишняки. Гурьбились над селом дождевые тучи, нависал серый, холодный туман. А когда ветры угомонились, когда воцарилась тишина и солнце вызолотило все вокруг, в каждую хату вошла весть: Федот Пилипенко собирает все село в колхозный сад, чтобы отметить конец полевых работ. Как бы там ни было, а люди убрали весь урожай в поле, перевезли его в свои закрома, попрятали как следует в ямах. И когда поступил приказ отвезти в район весь колхозный хлеб, Федот, на виду у инспектора из районной комендатуры, едва смог собрать несколько подвод и выскреб из колхозных амбаров позапрошлогоднюю пшеницу. Дескать, отдаем последнее для великой армии. Хлеба в колхозном дворе не было, как не было и скотины, разве что три старые яловки, у которых уже и зубы стерлись от возраста…

Таким образом, в Глубоких Криницах все были довольны распорядительностью и предусмотрительностью старосты. Были довольны и тем, что никто не делал зла раненым советским солдатам-окруженцам, которые прятались по хатам. К ним приходила Таня со своей большой кожаной сумкой, делала перевязку, давала советы.

Но неожиданно пропал Федот. Как и не бывало человека. Ходили разные слухи: одни говорили, будто он посажен в холодную за то, что хлеб не вывез из села, другие — что был связан с какими-то подпольщиками, снабжал их продовольствием и за это его расстреляли.


Таня возвращалась от раненого летчика, которого укрывали у одинокой бабки Недельки на Парате. Этот летчик был весь обожжен, и больших надежд, что он подымется, не было. Таня раздумывала, где бы это прочитать что-нибудь об ожогах, чтобы облегчить его тяжкие муки.

Как только вышла из переулка на центральную улицу, от ворот чьего-то двора шагнул ей навстречу человек.

— Добрый вечер, дочка. — Знакомый жест квадратной ладони — будто поглаживает затылок или сбивает шапку набок. Таня сразу узнала нового старосту Петра Сухорука. Он молча смотрел в ее перепуганное лицо, потом спросил с трескучим смешком: — Ты уже домой?

— Н-нет, еще нужно на Пески зайти. Там что-то с ребенком.

— Иди домой, дочка. Кирилл твой… объявился, — и в невольной паузе она почувствовала презрение.

— Кирилл!.. Откуда?

— Ну, откуда ж еще. С войны!

Сухорук повернулся к ней спиной и пошел вдоль улицы. А она почувствовала, как онемели ноги, как подгибаются колени, как руки обессиленно роняют тяжелую сумку с медикаментами. Но сразу же овладела собой и бросилась бежать. В окнах ее удивленно провожали взгляды: что случилось еще? Куда это их Таня бежит?

Кирилл… С войны объявился!.. Может, из плена бежал? Много нынче таких… А может, ранен?

Кирилл… Кирилл Филлипович… Она еще не привыкла к своему мужу. Да какой же это муж? И что ей теперь делать? Как быть дальше?..

Санька ушел от нее навсегда. Потом начался какой-то сон, дурное забытье, умопомрачение.

В минуты безысходности Таня продолжала писать письма Саньке. Но не отправляла. Складывала их в старую ободранную папку, пусть лежат — ее боль, ее исповедь, ее откровение…

После окончания школы она пошла учиться в медицинский техникум. Хотела догнать Саньку в учебе — ему еще два года оставалось учиться в мединституте, — и она через два года получит диплом медсестры. Тешила себя тайной надеждой, что поедет работать туда, где будет он, ее Саня…

Домой Таня приезжала часто — техникум был в районе, двадцать пять километров — не расстояние. Как-то перед воскресеньем она встретила Марусю. Девушка радостно бросилась к Тане:

— Почему ты никуда не ходишь? Пойдем в клуб. Кирилл Филиппович организовал оркестр народных инструментов. Я буду петь под оркестр «Гандзю» и «Семена»!

Таня удивилась. Еще недавно Маруся была маленькой быстроногой девчуркой, а теперь — солистка оркестра! Ой, как бежит жизнь. Так незаметно и состариться можно. Ее подруги уже замужем — Параска Гарагуля теперь не Гарагуля, а Куприй, Федора Зинчук — Погорелая, потому что за Ефимом Погорелым.

Возле клуба бурлила гурьба парней и девчат. Издали завидев Таню, весело закричали:

— Таня идет! Что-то в лесу сдохло. Иль уже забыла своего студента?

— А сколько же его можно ждать? Нужен он ей!

— А мы думали — отказалась от нас. Пренебрегаешь.

— Да что вы!.. Все некогда.

В это время к клубу подошел Кирилл. Остановился поодаль, втаптывал в землю докуренную папиросу и раздумывал, стоит ли ему замечать эту гордячку Таню или сделать вид, что не видит ее. Но Таня неожиданно сама подбежала к нему:

— Так вот как мы! Приглашаем на концерт, а сами опаздываем. Где же ваш знаменитый оркестр и ваши артисты? А то уже не терпится потанцевать!

И Кирилл игриво сверкнул карими глазами:

— Отчего же… Сейчас будут и концерт и танцы. Пожалуйста!

В тот вечер Таня вытанцовывала так, как никогда еще не танцевала. Будто расковалась ее измученная душа, будто заново родилась на свет. Она пригласила Кирилла на танец, и тот подумал, что и он ей желанный. Едва дождался окончания концерта. Бросился к Тане:

— Я провожу тебя домой.

— А я думала, вы темноты боитесь!

Кирилл расправил плечи: не он ли лучший парень на селе?

Дорогой молчали. Таня радовалась в душе. Подумать: гордый красавец Глубоких Криниц, не хуже Саньки красотой, робко идет рядом с ней. Таня понимала душевное состояние Кирилла и щадила его, боялась оскорбить честным признанием, что всего лишь пошутила, что он безразличен ей. Было даже немного жаль его, что так сразу поверил в ее слова, в ее веселый смех…

— Я тебя буду ждать, Таня. Когда ты приедешь? Я встречу тебя… — Кирилл так волновался, так боялся услышать отказ. Таня не решилась возражать. Зачем делать человеку больно? Да и самой было оприятн: ее все-таки кто-то будет ждать, она кому-то все же нужна! И кому? Самый первый парень на селе — Кирилл Носенко — будет встречать ее с автобуса! На виду у всего села!.. Пусть знает Белогривенко, что она не убивается по нем, что за ней ухаживают красивые хлопцы.

Таня улыбнулась, эта придуманная месть Саньке сняла с ее сердца какую-то тяжесть.

— Я приеду через неделю…

Так и повелось с тех пор: Кирилл встречал Таню каждую субботу на автобусной остановке. Когда она долго не приезжала, сам ехал к ней. И Таня начала привыкать к этим встречам и визитам. Понимала: так долго не может продолжаться, когда-то она вынуждена будет дать прямой ответ на его вопрос.

Запретила ему встречать ее, видеть. Начала прятаться от него и от односельчан. Полгода не приезжала домой. Целых полгода мук и страданий из-за той своей жалости…

Что ждало ее в будущем? Да, Санька навсегда ушел из ее жизни — Таня это знала. Она теперь никого не сможет полюбить. Никого. Никогда. Вот так и будет жить с пустотой в сердце. Без улыбки, без надежды. Будет швырять ее доля бесцельно по жизни, как осенний ветрище швыряет сухой, оторванный от ветки листочек тополя… Но потом это пугало ее: разве так может жить человек? Разве он способен тогда что-то полезное делать на этой земле? Во всяком случае, она не хочет так жить! Она должна иметь семью, детей, постоянные хлопоты.

Однажды осенним днем, когда холодный колючий дождь мелко сеялся над землей, Таня вышла из автобуса на своей остановке и огляделась. Ноги тонули в месиве чернозема. Тоскливо чернели стволы тополей, соломенные крыши и покинутые гнезда аистов. Осенняя грусть и чувство одиночества будто придавили ей грудь — трудно было вдохнуть, трудно двинуться с места.

— Я знал, что встречу тебя сегодня… — Из-под навеса автобусной остановки вышел Кирилл.

Таня от неожиданности оцепенела.

— Почему знал?

— Потому что не было тебя ни в прошлую, ни в позапрошлую субботу и раньше не было.

— А ты ждал?

— Ждал, Таня.

Нет, она все-таки была для кого-то радостью и надеждой! А может, это ее судьба?..

…Таня вбежала в хату и обессиленно прислонилась к дверному косяку, стараясь перевести дух.

— Кирилл… Откуда? Как же ты дошел сюда? Господи, бледный, а что это на тебе за одежда?

Щеки ее покрылись неровным румянцем. Тонкие брови болезненно переломились и сдвинулись к переносице.

— Ты… как же? Сбежал?..

— Что ты… Мы попали в окружение. Кругом танки. Железный поток танков! Всем нам путь перерезали. А что у нас? Голыми руками их не возьмешь, — и он показал свои забинтованные руки.

— Что же будем делать? Как будем жить? — Она села напротив него и заплакала.

— Не горюй. Как-нибудь будет. Я подлечу руки. Что-то буду делать. Выживем! — усмехнулся обнадеживающе своей красивой белозубой улыбкой и на миг превратился в прежнего красавца Кирилла.

Но Тане в его голосе послышалась беспечность. Выжить. И это все, чего он жаждет? А ты думала, он иной? Откуда ты знаешь, какой он? Что ты знаешь о своем муже? Теперь терпи, потому что он твой муж. Какой уж есть… Какой есть!..

Слезы хлынули из глаз, как щедрый летний дождь. Она сидела не шевелясь. Мокрый ватник был расстегнут, на плечах синела косынка. По-старушечьи сложены руки на острых коленях. Она вдруг состарилась, ссутулилась под тяжестью прожитого. Во всей маленькой согнутой фигурке — беспомощность и безнадежность. В этот момент она скорее почувствовала, нежели умом постигла, что одиночество навсегда вселилось в ее опустошенную душу, что не проросло в ней ни новой любви, ни даже умиротворения.

Кирилл не понимал тех слез: от радости они или от печали. Растерянно ерзал по скамье, затем молча подошел, принялся ласкать замотанными руками ее волосы, щеки…

Так и начали жить — каждый носил в душе свой мир, свои думы, не поверяя ничего друг другу.

Мотря Самойленчиха тайком смахивала слезу, врачевала зятю руки. Таня выискивала малейший, повод, чтобы уйти из дому, ходила по хатам, где были раненые да больные. А когда возвращалась, молчала, ничего не рассказывала, ни о чем не расспрашивала. Надвигала платок на брови, туго обвязывала голову и принималась что-то делать возле своего столика с лекарствами — растирала в ступке какие-то мази, готовила на водке какие-то растворы. Иногда просила мать достать ей еще бутылочку самогона, да желательно первача, чтоб как спирт был.

В один из таких печальных вечеров кто-то без стука скрипнул дверью в сенях. На пороге остановился, глупо ухмыляясь, Малеванец.

— Хе, сидите в хате и свет не зажигаете! Прячетесь, как хробаки. А я вас всех на солнышко, на солнышко! Га-га-га!.. Чтобы вы на людей поглядели и люди на вас. А? — И тем временем поглядывал в большое зеркало, перед которым стоял.

Зеркало совсем древнее, шашель источил коричневую раму, стекло покрылось желтыми пятнами и едва-едва в сумерках отражало живой образ человека. Иван нахмурился: что за зеркало хозяева держат, не видно ни высокой полицейской фуражки, ни новой шинели, перетянутой широким кожаным ремнем. Иван Нарижный нынче власть на селе. Зашел в гости — ему и стульчик пододвигают, и пылинки с него полотенчиком смахивают. А он захотел — помиловал, захотел — в список свой записал. Да он всех парней в тот список занес — пусть едут в Германию и набираются настоящей культуры. Кто не хочет добром — заставят силой. Скрутят веревками руки и ноги, а то еще и на шею… Был бы его папаша жив — вдвоем бы взялись за село! Одному ему не управиться. Вот отдали ему этот трехкрылыи ветрячок, а что он с ним сможет сделать? Так и стоит без дела.

Наконец Малеванец картинно присел на краешек табурета — чтобы не помять новой шинели — и вытащил из кармана какую-то бумагу. Мотря стояла перед ним подчеркнуто смиренно и почтительно, всем своим видом показывая, что готова исполнить любое пожелание дорогого гостя, пусть только шевельнет пальцем или мигнет рыжими ресницами. Кирилл отошел дальше в угол и внимательно разглядывал полицая: что за человек этот Иван Малеванец? Только Таня не обращала на него ни малейшего внимания. И это задевало гостя. Выходит, он для нее ничто? Как этот веник возле печи, есть он или нет — ей все равно! Так Нарижный сейчас покажет, кто он на самом деле!

— Вот я и говорю: пора вашей Тане, тетка Мотря, большой свет повидать. Сейчас набирают в Германию девчат и парней. То как раз Тане и выпадает туда ехать.

— Навсегда или как? — всполошилась Мотря и подступила ближе к Ивану.

— Ну да, — спокойно кивнул тот. — Там всем райская жизнь будет. Не то что здесь.

— А ей и тут хорошо. При матери, при муже. Да не шути так, Иван… Лукьянович. Смилуйся! На кого же она меня, одинехоньку, покинет?

Малеванец удовлетворенно улыбался — вишь, уже и по отчеству его величают. Вспомнила, языкастая ведьма, Лукьяна Нарижного! Если бы он вернулся с тех Соловков!..

Таня повернулась к полицаю, подошла ближе.

— Вот как ты запел, Иван? А еще говорил — выходи за меня замуж, буду лелеять всю жизнь.

Малеванец встрепенулся. Какую же глупость он сморозил! Ведь в его списке значится Кирилл! Как же теперь все повернуть в другую сторону?

Он пошарил в карманах, нашел какую-то бумажку. Степенно — хе-хе, кто узнает, что это он сам и составил этот список для господина коменданта! — поднес к глазам.

— Вот здеся — э-э-э… читайте, тетка. Тут ваш Кирилл Филиппович записан. Так — э-э-э… я думал, что и Таня с ним…

— Как это — записан? — взвилась Мотря. — А кто его туда записал, а? — пристала она к Ивану. — Чем он провинился перед тобой? Чем?

— Эй, тетка, не шумите. Приказ — и все. Завтра всем к сельсовету, то бишь к управе. Будут отправлять. А кто не захочет добровольно — пусть добра не ждет. Усе! Будьте здоровы!

Вскочил на ноги, чеканным шагом, как это делал уполномоченный управы, вышел из хаты.

— Ой горечко… — застонала Мотря. — Что ж это делается?

— Кирилл, беги. Сейчас же беги из села! — зашептала Таня и метнулась по хате, собирая ему вещи в дорогу.

Растерянный, ошарашенный, Кирилл рыскал взглядом по хате. Как это — его отправляют в Германию? Почему он должен туда ехать?

Пот усыпал ему лоб. В глазах вспыхивал и угасал гнев. Наконец он раскрыл плотно сжатые губы:

— Это все из-за тебя. Хочет на тебе жениться. Это он меня сам в тот список…

— Кирилл, разве я виновата?

— Еще бы, не виновата! Если бы захотела, что-нибудь придумала бы, выручила бы.

— Как? Как я могу? Война… Кругом война! И надо нам что-то делать. Как-то противостоять, бороться, под лежачий камень вода не течет. Иначе… Не выстоим!

— Бороться! Вот и поборись со своим Малеванцем. Недаром Белогривенко… А я, дурак… Эх! — Он швырял эти слова быстро, будто они обжигали ему губы.

Таня от страха даже попятилась назад. Это говорит Кирилл? Или ей, может, почудилось? Перед ней мелькало два лица. Два Кирилла. Тот, улыбающийся, счастливый, с кем она собиралась забыть о своей боли. И этот — новый, с недобрыми вспышками в глазах, трусливый, гадкий…

— Зачем городишь невесть что? Сам же упрашивал ее выходить за тебя… — подала голос Мотря. — Не время сейчас ссориться. Надо спасаться.

— Пропади все пропадом, — не унимался Кирилл. — Пойду… куда глаза глядят пойду.

Таня немного успокоилась. Куда же ему идти? Где найти избавление?

— Беги в ивняки, Кирилл, — уже спокойно молвила, проглотив его оскорбительные слова. — К Славуте иди. Там наши хлопцы криничанские есть.

— Партизаны? Ну нет, с меня войны уже хватит. Вот руки потерял, а теперь чтоб голова с плеч долой?

— Кирилл… Сейчас везде война…

— А я отвоевался! Я хочу жить!..

Таня отвернулась от него.

«Что ж, Кирилл, живи, если можешь жить», — хотела кинуть в лицо эти слова, но сдержалась.

— Выбирай сам.

— Вот именно! Я выбрал! Оставайся здесь со своим Малеванцем и со своими партизанами! — Дверь грохнула так, что стекла зазвенели.

Мотря посмотрела на дочь, хотела выругаться, но что-то припомнила и лишь вздохнула.

— Никому сейчас счастья нет, дочка, такое времечко. Надо перетерпеть.

— Перетерпеть? — Таня помолчала. Вообще лучше побольше молчать. Такое времечко настало, как мать говорит!

…А петля одиночества сжимала ее сильнее и сильнее. Не убежала ты от себя, Таня, не убежала! Да и можно ли отречься от прошлого, спрятаться от собственной опустошенности? Даже в такое время. И все же главное в жизни — уметь честно исполнять свой долг. Оставаться человеком справедливым, честным и гордым. Как же иначе идти по земле меж людей? Нет, все свои обиды она должна отбросить, ей нужно спасать Кирилла.

Схватила с вешалки свой ватник и бросилась к двери за Кириллом. Пусть идет на хутора, к их тетке Катерине. Там перебудет. А со временем что-то прояснится… Не складывается у них жизнь — и не надо! Так, может, им обоим будет лучше. Но они должны поддерживать друг друга. Чтобы выстоять. Ох, какое лихолетье нужно всем пережить!..

— Да куда же ты? Куда? — Мотря схватила ее за руку. — Постой. Я сама догоню… Ой, нехорошо все выходит у вас… Тяжко!

— Война, мама.

— Война…

Мотря исчезла в сенях. Догонит ли Кирилла?.. На дворе высвистывал холодный мокрый ветер. Гудело в дымоходе. Хлестали в окна мокрые ветви яблонь. Вязкая земля налипала на подошвы, чавкала водой. Далеко не побежишь.

Догонит ли?..


Снега упали необычно рано. Глубокие, чистые, как и ежегодно, как испокон веков, они обновили мир. Что-то появляется в нем в такую пору светлое и детски нежное. Белели сады, присыпанные слоем пушистого снега. Принарядились соломенные стрехи, хаты стали как бы выше. Белели бескрайние степи и на горизонте сливались с белым небом. Лишь ветряк чернел в этом чистом белом мире, как усатый тараканище, зависший в прозрачно-ясной бесконечности белизны. Впрочем, кто-то уже прицепил ветряку четвертое крыло из белых свежевыстроганных досок, и его почти не видно на фоне снежного простора.

Ветер едва дышал, и крылья ветряка едва шевелились — медленно, лениво, с трудом.

Теперь хозяйничал в нем Иван Малеванец с Гуторкой. Мотря Самойленчиха также не отказывалась помочь — время от времени наведывалась на мельницу, подсказывала непутевым хозяевам, что и как делать. Это она насоветовала им попросить у старосты Петра Сухорука плотников, чтобы они приладили ветряку четвертое крыло. И первых помольщиков привела также Самойленчиха. Кто полмешка, кто тихонечко мешок… Потому как откуда же в такое время много зерна взять?

Вскоре начали и телегами подъезжать — все из соседних сел: из Млинков, Дереевки, Верстового… Паровая мельница была в райцентре, в двадцати пяти километрах. Люди боялись туда ходить, потому что столько нужно пройти полицейских постов, проверок, что и муки той не донесешь домой. А сюда и на саночках можно привезти, и на тачке. Теперь в каждом дворе такие двухколесные тачки поделали.

Иногда возле ветряка появлялись сани из таких дальних мест, что криничане раньше только слыхивали про них, а никто-и не бывал там. Привозили мешки с пшеницей и рожью, всю ночь колготились, спешили, подгоняли Ивана и его помощниц и сами хватались за работу. А под утро исчезали, щедро одарив мукой Гуторку и Мотрю. Поговаривали, что среди тех, дальних, случаются люди из Черного леса, который вон там, за Млинками, клином врезается в степь. Да кто там разберет — откуда.

В плавнях, на старом русле Днепра — Славуте, — густой непроходимый ивняк, камыши. К тем чащобам зимой надо добираться километра три лугом. Видно тебя как на ладони. Но кто-то все же не забывал степняков, приносил слухи, что наша армия отбросила фашистов от Москвы, что оккупанты долго еще будут очухиваться после взбучки, полученной под нашей столицей, что под Славянском и Изюмом красные войска прорвали фронт и освободили много сел и городов… А это ведь украинская земля!..

Но трудный сорок второй год только начинался.

Хата Мотри Самойленчихи теперь всегда была полна людей. Приходили односельчане, просили помощи и совета у Тани, заглядывали и какие-то приезжие. То и дело хлопала калитка, скрипел под окнами снег. Дверь хаты не закрывалась.

— Послушай-ка мне грудь, Татьяна Андреевна, — горбилась у порога старая бабка Неделька. Сухими сморщенными руками разматывала толстый клетчатый платок, которым перевязывала себя накрест. — Что-то болит у меня вот туточки, под горлом, давит, проклятое, и все. Может, какой-нибудь порошок дашь или мазь.

— Это вам, бабуля, надо меньше возле тех курей возиться. Сквозняки прохватывают вас, и воздух холодный. Ну-ка повернитесь, я спину послушаю…

Вдруг близкий страшный взрыв сотрясает всю хату. Даже затарахтели полумиски в посуднике. С потолка посыпался мел. Обе метнулись к окну. Но стекла были плотно затканы густыми морозными узорами.

— Где-то вроде недалечко… Со стороны Кременчуга… — прошамкала бабка Неделька беззубым ртом. Быстренько оделась. — Так я пойду. Как там мой летчик…

— Еще не ходит?

— Понемногу поднимается. Скоро танцевать будет.

— Привет передавайте.

— Зайди как-нибудь…

Бабка Неделька подалась на свой конец села. Таня осталась в хате одна. Что это за взрыв был? И среди бела дня… Может, на железной дороге?.. Говорили, там цистерны с бензином… А может, мост через Днепр?..

Тревожно ожидали вечера. Вечера и ночи всегда приносили какие-то новости.

Вдруг увидела, что во двор бежит, по-старчески семеня, бабка Неделька. Кинулась ей навстречу.

— Что там? Что случилось?

— Облава! Облава! Тикай!.. — махнула рукой и повернула обратно.

Уже не первый раз село прочесывали приезжие полицаи и немецкие солдаты. Врывались в хаты, обыскивали дворы, хватали девушек и парней прямо на улице, сгоняли к управе. А там уже стояли крытые брезентом машины. Заталкивали туда «улов» и везли невесть куда. Говорили, в Германию. Там нужна молодая кровь, молодые руки, молодая сила…

Таня как стояла раздетая, так и бросилась бежать к ветряку. Может, туда не заглянут. Там где-то и мать — сторожит нынче. Пересидеть, пока людоловы поедут назад! Кто их ведает? Кто выдает семьи, где есть молодые люди? Неужели Малеванец? Да кто же еще?

В мельнице дверь оказалась не заперта. Было пусто и тихо. Где же мать? Гуляли сквозняки, скреблись в темных углах мыши. От лютого холода стучали зубы. Хотя бы найти какую-нибудь дерюгу или старый кожух…

На ощупь обшаривала стенки. Зацепилась, удала. Руками схватилась за что-то мягкое. Оно вдруг шевельнулось. Ой!.. Что это? Поднимается.

— Ма-а-ма!..

— Тсс, — будто кто-то за спиной.

— Кто тут? — едва шевельнула деревенеющими губами.

Кто-то осторожно кашлянул.

— Свои…

— А-а-а… В селе облава.

— Иди сюда. Тут внизу, за метками, яма.

— Ой, сколько же вас?

— Не бойся. Нас двое.

— Вы криничанские?

— Нет, мы из Кременчуга.

— А взрыв — это…

— Тсс… Много знать будешь, скоро состаришься.

Шаги приближались, потом затихли. Тянулись долгие невыносимые минуты. Никакого движения поблизости. Наконец за стенкой послышался голос. Мать — узнала Таня.

Таня радостно вскочила на ноги, но чья-то сильная рука придавила ее обратно и зажала рот.

Шаги отдалялись. Наконец ее отпустили.

— Это же моя мать! Она сторожует здесь! А вы… — зашептала Таня.

— Да это она нас сюда и впустила.

Таня выскочила из-за мешков, пробралась к выходу. На улице уже было совсем темно. Наверное, облавники уехали, они не любят оставаться на ночь в селах.

— Эй вы там! Сидите тихо. Я мать пришлю за вами. Погляжу, что там делается.

…Каганец с плавающим в масле фитильком тревожно мерцает зыбким трескучим пламенем и едва разгоняет вокруг себя тьму. Окна в избе плотно занавешены, в печи горячо вспыхивают снопы соломы. Теплый пахучий дух хлеба наполняет выстуженную хату.

Таня чистит картошку и кидает ее в горшок, ставит в печь сковороду с нарезанным луком и маленькими кусочками сала. Все время прислушивается к звукам во дворе. Наконец доносится легкое шуршание снега, скрип двери в сенях. Таня подбежала к входной двери, подняла повешенное для тепла рядно, чтобы оно не мешало людям, переступившим порог.

— Вот мы и дома, проходите, проходите… Мы вдвоем с дочерью живем. А снег какой повалил — свету не видно. — Мотря стряхивала с платка налипшие белые хлопья.

Наконец Таня увидела тех двоих. Высокий крутолобый мужчина, волевой подбородок, под нахмуренными бровями глубоко посаженные серые глаза. Большой хрящеватый нос и острый кадык делали его похожим на клювастую настороженную птицу. Красными негнущимися руками стянул с себя измятую шапку-ушанку и… Таня едва не вскрикнула — открыл свою стриженую, с еще розовым шрамом у виска голову.

— Меня зовут Сергей, — откашлялся глубоким мокрым кашлем. — А это мой товарищ — Толик.

Толик был маленьким, хилым, с настороженным взглядом светлых глаз и тоже стриженой головой.

— Поживите у нас немного, наберитесь сил да отогрейтесь, — доброжелательно сказала Мотря. — Они из концлагеря сбежали, Таня.

— А вы… не боитесь? За это — расстрел! — зябко вздрагивая, отозвался Толик.

— А! Теперь за все расстрел. Что уж там говорить! Раздевайтесь, грейтесь! — приглашала Таня. — Сейчас и ужин поспеет.

— Спасибо. Мне надо еще в ивняки… Пока темно да снег. Там наших еще несколько есть. Оставаться им надолго опасно. Может быть, ваши люди взяли бы их покамест?

— Батюшки! — всплеснула Матвеевна руками. — Почему же молчал? Я бы уже отправила туда кого-нибудь.

— Да, видите ли, мы вроде в разведку с Толиком… Так сказать, подготовить почву. Мы самые здоровые — вот и добрались к мельнице. А тут облава.

— Пойдем. Только, наверное, саночки надо взять с собой, да?

— И не одни, ежели уж так. К утру нужно управиться, пока снег падает. Заметет следы.

Мотря решительно повязала голову платком и пырнула в темноту сеней. За ней шастнул и Сергей.


С некоторых пор прохожие стали обращать внимание на то, что в хате Самойленчихи раздается частый стук и звяк, будто железом о железо бьют. Даже уши закладывает, когда близко подходишь. Как-то заглянула к Мотре любопытная Гуторка. И увидела, что у Самойленчихи завелись два каких-то наймита. Один большой, со шрамом на голове, другой поменьше. Сидят в углу на маленьких табуретах, перед ними — куценогая прочная скамья, на которой ровно нарезаны куски белой жести. Толстенными гвоздями они пробивают, сплошь решетят жесть — и тарахтение разносится по улице.

Старший, какой-то узловатый, остроглазый, все время ворчит на меньшего:

— И кто тебя воспитывал, интеллигентика эдакого, — попасть по головке гвоздя не способен. Все пальцы вон посбивал! Так мы никогда хозяйке не отработаем за хлеб!

— Что это они вам делают? — стрельнула в их сторону глазами Гуторка.

— А, это все мать! — Таня небрежно махнула рукой. — Вот сговорились с мастеровыми, чтоб терки делали. Говорит, на базаре ходовой товар.

— Конечно, конечно, — по-своему уразумела Гуторка. — Это такое дело, что людям в хозяйстве всегда нужно. А много они берут за работу?

— Спрашивайте вон у матери, — отговаривается сердито Таня. — Оно ей надо!..

— Да сейчас такое время, что все надо, дочка, ничего нигде не купишь.

Гуторка с тем и ушла, и уже под вечер все село знало, что это за стук слышен у Мотри Самойленчихи.

А в хате долго стоял хохот. Матвеевна даже за бока хваталась, даже слезы катились у нее из глаз. Ну и артисты, ну и придумали… Теперь в селе ей прохода не дадут — скажут, мироедкой стала наша Самойленчиха! Недаром с Гуторкой водится.

— Хватит уж смеяться, — она вытерла наконец лицо ладонью. — Будем обедать, пока борщ не перестоял. Потому что есть перестоявший борщ — все равно что парню на старой девке жениться. — Мотря открыла заслонку и шастнула в печку ухватом.

Вскоре в хате воцарился дух борща. Таня разливала его черпаком в миски и носила на стол. Сергей и Толик, поливая один другому на руки из глиняной кружки, восхищались, как пахнет этот невероятный борщ.

Веселый разговор и смех вдруг оборвались. У ворот остановились лошади, и кто-то пробежал через двор в сени. Затрепыхалось рядно над входной дверью — из-за порога вполз по полу белый холодный пар. Наконец кто-то выпутался из рядна — разрумянившееся лицо, блестящие черные глаза под седой шапкой-молдаванкой. Кирилл! Таня так и застыла с миской борща в руках, который подавала Сергею. Тот брал его почерневшими, растрескавшимися ладонями осторожно, как ребенка, и в глазах — глубоких и строгих — светилась благодарность.

— Это ты?! — только и сказала Таня.

Кирилл с нахально-довольным видом стоял перед ней в добротном тулупе до колен, в валенках. Где все это достал?

— Это я, — ответил вызывающе. — А это кто ж? Вижу, не ж-ждала своего мужа.

— Что ты! Это же Сергей… Очень хороший парень. А это Толик. Они у нас… живут. Терки делают.

— Да что же ты торчишь у порога? Проходи, обед на столе — жива еще твоя теща, — отозвалась и Мотря.

— Да уж спасибо. Кормите своего… примака. А я не верил, когда люди говорили.

— Побойся бога, Кирилл, что ты несешь? Какой же это примак? Их же двое!

— Один из них — «очень хороший парень»! — показал взглядом на Сергея. — Бывайте счастливы. — И исчез. Зацокали подковами кони, закружила вслед за полозьями метелица.

Сергей все еще держал в руках свою миску, на лице от носа к твердому подбородку пролегли две глубокие горькие морщинки. Тугие губы плотно сжаты.

— Садитесь, хлопцы, будем обедать. В жизни всяко бывает, — отозвалась Матвеевна и вздохнула.

— Бывает! — сочувственно протянул Толик и первым зачерпнул ложкой борщ. — Ох, и вкуснятина!

Больше никто не проронил ни слова.

Появление Кирилла всколыхнуло и без того напряженную и тревожную жизнь в хате Самойленков. Кто он, этот их Кирилл Носенко? Чем занимается? Почему разъезжает на лошадях? Где был столько времени? Ясно было одно: живется ему хорошо, даже очень хорошо. А разве честный человек в такую годину может жить хорошо? Разве что за счет чьих-то слез и несчастий.

Зачем он снова объявился у них? Пришел, чтобы оскорбить ее, ударить в самое сердце?!


Долгие зимние вечера сменялись короткими весенними сумерками. Каганец уже не жгли, берегли масло. Негромко обсуждали новости, которые тайно приходили с фронта. Кто-то видел листовку, кто-то читал даже «Правду»… Жива наша страна, жива! Не забывают и о них.

Вдруг кто-то постучал в оконное стекло. Тихо, но настойчиво. Заметались все по хате. Прятали мужскую одежду, хлеб, прятались сами. Кто знает, с чем чужой человек приходит к тебе в дом.

Матвеевна отодвинула засов. В дверях появилась лохматая седая голова Сухорука. Зачем это староста к ним в такую позднюю пору? Какая-то худая весть? Потому как где взяться доброй в такие дни. Таня прятала под передником дрожащие руки, молча кивнула на приветствие. Мать зажгла каганец. Сухорук сел на лавку, взгляд его прикипел к столику в углу хаты под фотографиями, где сохли маленькие и большие, выпуклые и плоские бутылочки и баночки — Танина медицина. Холодно поблескивали в тусклом свете каганца кривобокие ножницы, шприцы.

Староста отвел взгляд в сторону, желтым ногтем указательного пальца провел по рыжему припаленному усу.

— А куда твои примаки девались? — спросил насмешливо.

У Тани на щеках вспыхнули красные пятна. Она уловила шорох на печке, занавешенной рядном. Там хлопцы. Но как сказать Сухоруку правду? Хотя он будто и свой человек, но сейчас — староста, самим комендантом поставлен после исчезновения Федота.

— Да что вы, Петр Максимович! Никого у нас нет. — Таня едва сдержалась, чтобы не взглянуть на печку.

Сухорук кашлянул в ладонь, снова тронул ногтем прокуренные усы, будто подбил их снизу. На лице мелькнула усмешка.

— Выручай, Таня. Немецкого коменданта Рейна привезли в управу. Ранило его под Млинками. Там партизаны налетели на село, поквитаться с карательным отрядом…

У Тани в голове все вдруг перевернулось, зашумело, спуталось. Все-таки это правда, что есть и у них партизаны!.. От волнения она оцепенела, утратила способность двигаться, лишь глаза удивленно, не мигая глядели на Сухорука.

Староста прищурил на нее глаз.

— Коменданту скверно, может помереть. Покамест нужно бы его спасти.

Таня даже растерялась.

— Что я должна делать? У меня ничего нет… Никаких лекарств! Даже йод вчера кончился! Везите лучше в госпиталь в Кременчуг.

— Не довезем. Помрет. Тогда фрицы все села тут сожгут. А зима… Куда людям деваться? Млинков, считай, уже нет. Вот так-то. А этих хлопцев, — ткнул на печку крючковатым пальцем, — сейчас же отправьте к соседям. Или пущай идут ко мне. Надо им уже к какому-то делу пристраиваться. Довольно на ваших харчах откармливаться.

Мотря подошла к лежанке, сделала вид, что поправляет на ней рядно. Будто и не смотрела на Сухорука, будто и не слышала его слов. Тихо позвала:

— Сережа, Толя!.. Быстрее. Нужно уходить отсюда.

Таня все еще не могла овладеть собой.

Горят Млинки… Ей не верилось. Большое степное село на трех холмах, среди кудрявых садов. А внизу, в долине, — гладкие плеса двух ставков… Теперь села нет. Как же это?..

— А люди куда же из Млинков? Куда им деваться?

— К нам. Куда же еще? Мы ближайшие соседи. По хатам разберем. А коменданта как-то нужно спасать. Иначе нельзя, Таня. Это важно для людей, которые в Черном лесу. И в подполье. Да надо и беду отвести от села. Вот коменданта уже подвезли.

— Мама, у нас есть еще немного керосина? Принесите лампу!

На столе появилась керосиновая лампа. Мотря зажгла ее от каганца и поспешно исчезла с хлопцами в сумерках.

Во дворе затопали кованые солдатские сапоги. Снимали на одеялах с саней накрытого шинелью человека с пепельно-серым лицом и всклокоченными русыми волосами. Плотно сжатые губы, как у мертвеца, глубоко запавшие глаза, взгляд неподвижный, безразличный, зрачки расширенные, лоб густо покрыт липким холодным потом.

Таня бросилась к Сухоруку, собравшемуся уходить:

— Дядько Петро! Не уходите! Будете помогать. Потому что я… не знаю, как и управлюсь. Я же не врач…

— Помни, Таня, ты спасаешь не его. Этот сдохнет — другого назначат. И вряд ли он будет лучше этого. Ты спасаешь тех людей из Млинков, которые ждут нашей помощи. И еще кое-кого… — Он значительно поглядел на Таню. — Со временем обо всем поговорим.

Раненого положили на расстеленную кровать. Таня откинула шинель. Штанина на правой ноге набухла кровью. Ага, кажется, здесь, ниже колена поперек голенища блестящего хромового сапога рваная дырка.

Зеленый, непривычный для глаза цвет военной формы чужеземца вызывал в душе враждебность. Пришел к нам… Кто тебя звал сюда? Теперь еще и спасай его! Тьфу!

Злость вытеснила отчаяние и страх, в руках появилась твердость и уверенность, которые в такой момент больше всего нужны медику.

Она же фельдшер-акушер. Ей бы детей принимать от рожениц, пеленать розовых малюток, которые впервые вдохнули воздуха и горланят от радости, удивляясь этому огромному белому свету, а не резать ножом глянцевое голенище чужеземного сапога.

Таня сосредоточенно свела брови, внимательно рассматривая рану. Ага, осколочная.

— От гранаты, что ли?

— Было… — согласился Сухорук.

Таня подумала, что, может, ту гранату он сам и бросил. Но уже не спрашивала.

— Подайте пинцет. Да нет, не то — рядом лежит в ванночке. А теперь еще скальпель. Немножко надо подрезать ткань… А ты, панок, посвети! — обратилась она к ефрейтору, который торчал в изголовье у коменданта. — Фойер! И вот там стой! — указала она ему место у ног раненого. Сноровисто удалила осколок, обработала первачом рану, перевязала.

Рана не такая уж и большая. Задеты только мягкие ткани и мелкие сосуды. Но общее состояние характерно для шока. Да, да, психический шок. Сразу в воображении возникла страница из учебника:

«Наиболее эффективным методом лечения шока является вливание крови. При небольшой потере крови хороший эффект достигается уже при вливании 200—250 миллилитров».

— Мне нужна кровь… — Таня требовательно посмотрела на Сухорука. — Какая у вас группа?

Сухорук передернул плечами.

— А у вас? — Она повернулась к трем солдатам, которые рядышком молча сидели на скамье. Те недоуменно захлопали глазами, переглянулись. Таня напряженно сузила глаза. Она перетряхивала весь арсенал своей памяти. — Блут! Блут!

Солдаты испуганно глядели на нее. В эту минуту они так были похожи между собой. Одинаковые прозрачно-светлые глаза и тяжелые квадратные челюсти, одинаковые серо-зеленые френчи и светлые волосы. Перепуганные, настороженные.

Таня повернулась к Сухоруку:

— У меня первая группа крови. Ее всем можно вливать. Только помогите… Идите сюда! Закрутите крепко жгут. Я всажу себе иголку в вену сама. А вы потихонечку тяните поршень шприца вверх и не волнуйтесь… Видите, иголка дрожит, мне больно. Говорю же вам!.. Ой, уже достаточно.

Солдаты неподвижно сидели на скамье, крепко сжимая в ладонях автоматы. Наконец они зашевелились. Поняли намерение этой фрейлейн. Она хочет… Хочет влить свою кровь в чистую арийскую кровь герра коменданта?!

— Найн! — вскочил на ноги крайний, ефрейтор. — Цурюк! — преградил автоматом ей дорогу к кровати. В прозрачно-водянистых его глазах решительность и гнев. Но в этот момент Сухорук, державший в руках шприц, вдруг его выронил, пошатнулся, обмяк и неожиданно грохнулся на пол.

— Быстро! Шнель! Помогите! — приказала она властно солдатам.

Один из них подхватил Сухорука под руки, другой — за пояс, положили на скамейку.

— Ком… сюда, — кивнула она одному из солдат. — Подай вату… Нет, не то! Ва-та! — То ли солдат понял, то ли угадал по ее взгляду, но быстро подал вату. — Макни ее в спирт… Спирт! — приказала она, выразительно кивая на высокую бутылку с первачом. Солдат понял и быстро выполнил приказ. Свободной рукой Таня пыталась вытащить шприц из своей вены. Но иголка выскользнула и осталась торчать в ее руке. Солдат понял, что Тане нужно помочь. Он подхватил цилиндрик шприца, который был уже заполнен теплой кровью и катился по столу, быстро вытянул из ее руки иголку и насадил на шприц.

Таня попросила жестом помочь ей размотать на руке скрученное веревкой домотканое полотенце, служившее жгутом.

Сухорук очнулся, заморгал глазами на немца, склонившегося над его головой.

— Что разглядываешь?.. Вона твой комендант — капут! Туда смотри! — Сухорук был разозлен на себя за такое малодушие. Подумать только, грохнулся на пол. С ума бы вы все посходили, сто чертей вашей матери и вам в придачу двести!

А Таня уже потихонечку нажимала на поршенек шприца, вталкивала в вену коменданта Рейна еще теплую свою кровь. Ефрейтор растерянно хлопал белесыми ресницами…

— Двадцать кубиков… Это мало! Нужно еще, Петр Максимович. Видите, он и не шевельнулся. Только, пожалуйста, не падайте уже. Помощи не от кого ждать. Крепитесь. На войне как на войне. Без крови не обходится.

— Так это же, Таня, твоя кровь. И ты сама ее этому вливаешь… Тьфу, снова тошнота подкатывает…

— Не обращайте внимания. Когда мы учились, у всех такое случалось. Это от непривычки. — И снова начали готовить Танину руку.

Немецкий ефрейтор стоял возле своего коменданта, крепко сжимая руками автомат. Глаза его сузились, лицо вытянулось, даже как будто исхудало. Может, опасался, что от Таниной неарийской крови, которая теперь циркулировала в теле его герра коменданта, случится какой-нибудь взрыв и разорвет того в клочья, и тогда он своим куцым автоматом разнесет тут все в прах!..

Но на него никто не обращал внимания. Сосредоточенно закусив нижнюю губу, Таня всаживала правой рукой иголку в свою вену на левой руке. Солдаты, как и Сухорук, теперь неотрывно следили за ее руками, готовые в любой момент броситься ей на помощь.

— Неужели, дядьку, Млинки дотла сгорели? — вдруг спросила Таня. — А может, всего несколько хат?

— Нет, дочка. Кирилл рассказал. А он только что оттуда, все собственными глазами видел.

— Кирилл? — Голос ее дрогнул, и лицо стало совсем белым. — А он зачем там был? Что он сейчас делает?.. Вот как ушел от нас, так я о нем ничего не знаю…

— Кто знает, что за человек. Ездит по селам, торгует мелом, сахаром, мылом — у немцев за что-то покупает. А ежели послушать, что говорит, — так вроде свой.

Таня промолчала. Низко наклонилась над рукой, зажала ранку клочком ваты… И снова ввела свою кровь в вену раненого. Чудные слова говорил Сухорук… Этот комендант нужен партизанам? И тем, которые в подполье?..

Ефрейтор послушно присвечивал ей фонариком возле рук. В хате царила напряженная тишина.

— Спасибо!.. — наконец прошептали ее губы. — Я сделала все… что могла!

Таня тяжело переступила несколько шагов. Села на табуретку возле стола.

— Укройте его чем-нибудь. И идите… Все идите! — устало, жалобно просил ее голос.

Стукнула дверь. Потом еще… Но ей казалось, что в сумраке, в хате еще сидят неподвижные темные силуэты: вытянули длинные шеи, костлявые челюсти хищно шевелятся, а подбородки упираются в холодные поблескивающие дула автоматов. В ноздри ударил крутой дух горячего мужского пота. Ее тошнило. Ухватилась руками за край стола. Однако тошнота подкатывалась выше — била уже в горло, в нос. Таня почувствовала, что она, легко колыхаясь, плывет куда-то, как щепка в реке.

— Воды!

Сухорук бросился в сени, зачерпнул кружкой из ведра ледяной воды.


На ветряке возле мешков теперь хлопотали Сергей и Толик. С тех пор как по совету Сухорука они перешли жить к Белогривенкам, уже не скрывались от криничан. Люди быстро привыкли к ним и забыли, что они пришлые. Говорили, что Маруся заглядывается на младшего и он как будто даже подрос за это время, набрался тела, стал приметным парнем, хотя и припадал немного на левую ногу. Повредил ее, когда бежали из лагеря военнопленных из-под Кременчуга.

Старший, Сергей, не одобрял ухаживаний своего побратима. «Не время, — говорил, — засматриваться на женские юбки». Какой-то он был нелюдимый, этот Сергей. Бывало, за день от него не услышишь ни словечка. Ворочает на мельнице кули, широкие брови нахмурены, взгляд острый, настороженный. А если, случается, завернет на мельницу к матери Таня, взгляд его сразу потеплеет, так и пасет ее глазами. Но если услышит какой разговор о Самойленках — только ноздрями шевельнет и отойдет в сторону.

Впрочем, люди теперь опасались вести о них какие-либо разговоры. Комендант Рейн уже оклемался. Порой приезжает к ним на своей машине. Ходят с Таней по саду, пытаются с помощью жестов как-то общаться. Иногда Рейн читает Тане стихи.

Так что даже Яков Куприй стал побаиваться Тани.

С тех пор как Куприй надел на рукав повязку полицая, от него не стало житья. И откуда столько злости в человеке? Сказать бы, какой-нибудь пришлый, а то ведь свой же, криничанский выродок, бывший учетчик огородной бригады. Не раз уже приводил отряд карателей, а те врываются во дворы, забирают свиней, кур. Хватают парней и девушек, запихивают в машины — и в фатерлянд. Знает, где прячется сельская молодежь во время облавы, кто приютил млинковских погорельцев, кто прячет беглецов из концлагеря, которые время от времени появляются в селе. У этого Куприя разговор короткий: раз есть приказ начальства, значит, надо его во что бы то ни стало выполнить. Власть на то она и власть, что имеет за собой силу. Если ты при ней и пользуешься ее силой, ты сверху. Теперь бабы в пояс кланяются даже пришибленному Ивану Малеванцу. Куприю кланяются без ухмылок, со страхом в глазах. Он все это видит, хотя люди и прячут взгляды под фуражками да платками. И Яков злобно поглядывал на односельчан, шевелил ноздрями. Он, Яков Куприй, до всех доберется. И до того Сергея, что на мельнице мешки таскает. И до бабки Недельки. Зачем ходила аж за млинковское пепелище? К каким таким родственникам? А потом ночью телегой муку повезла куда-то в ту сторону. Он все на ус мотает!

Шастает Куприй по селу, вынюхивает, высматривает, тайком в окна заглядывает — что делается в хатах? Но за многим и не уследил. Куда исчезают млинковские погорельцы? Не иначе — это они поддерживали постоянную связь с партизанами из Черного леса, которые потом перебили немцев, наводивших порядок в селе. Тогда и Рейна ранило. А что происходит на ветряке Ивана Малеванца? Всю зиму там вертелись чужие люди. Уже и весна миновала, а помольщики все идут и идут, будто и вправду до сих пор осталось что молоть. Надо бы облаву сделать да заодно и выполнить план по отправке людей в Германию. А то ему уже намекали в полиции, что, если не выполнит план, сам поедет.

Однажды Яков приехал в село с машиной полицаев и немецких солдат. Как только свечерело, бросились по хатам, поймали человек тридцать молодежи. Но было уже поздно везти их на сборный пункт. Заперли на ночь в колхозном амбаре. А утром возле того амбара обнаружили трупы двух полицаев-часовых и сбитый замок на дверях. Кто, что — никто не знает. А его наотмашь били по лицу в полиции…

С тех пор затаил Куприй в душе злобу на криничан, выжидал удобного для себя момента. Но постоянно чувствовал, что за ним следит чей-то тяжелый взгляд в спину. Обернется — никого. Двинется — и снова тот взгляд неотступно следует за ним. Злость в Якове вскипала сильнее, жгла ему сердце, как в адской смоле. О том, что делается в селе, сколько тут бывших военных укрывается, рассказал в комендатуре. Оттуда прислали полицаев, чтобы выловить. Прежде всего завернули к бабке Недельке — она ближе всех к большаку жила. Бабка была в огороде и, как завидела полицаев, подняла такой переполох — на всю околицу. Целую обойму в нее всадили. Умолкла, упала навзничь. Летчик кинулся к окнам, да поздно. Впереди Якова два полицая вбежали в хату — так и вогнал в них по пуле. Те двое не поднялись. А он, Яков, вовремя отшатнулся за дверь. Летчик не сбежал!.. Да и прочие не убегут. И этот Сергей у него на мушке…

Долго кружил Куприй вокруг двора Мотри Самойленчихи. И вдруг услышал гуденье мотора. Черная блестящая машина подкатила к воротам. Герр комендант и еще какой-то долговязый военный в пенсне пошли в дом.

Куприй немного переждал, потом тоже направился туда. Постучал. Дверь открыла Таня, вопросительно взглянула на Якова, молча пропустила в горницу.

Полицай важно снял свою форменную фуражку, тряхнул рыжим чубом, растянул тонкие губы. Это, наверное, была его приветственная улыбка.

Рейн сидел за столом во френче, разрумянившийся, возбужденный. Рядом с ним, опершись на подоконник, стоял военный в пенсне. Рейн внимательно поглядел на полицая, машинально оттянул воротничок кителя, будто он давил ему шею. На его лице появилось недовольство: Куприй прервал его разговор с женщиной.

Яков помрачнел. Взглянул на Таню — она отвернулась. Успел поймать в ее глазах лишь неприязнь — зачем, мол, явился?

Но Куприй знает зачем и не будет у нее спрашивать, что ему делать. У него такие важные дела, которые сейчас развеют все веселье герра коменданта и его переводчика. Хотя он человек молодой и может позволить себе играть глазами с хорошенькой девицей, но интересы дела для немецкого офицера — прежде всего. Куприй это уж знает.

— Я к герру коменданту, — обратился он к Рейну.

Тот вскинул белесые брови и перевел взгляд на переводчика. Черт побери, забыл: комендант же ни бе ни ме не понимает по-нашему. Надо все говорить этому длинноногому… Что-то недоброе всколыхнулось в душе Куприя, какое-то тревожное предчувствие.

— У меня к господину… к герру коменданту дело, — обратился он к переводчику. Тот согласно кивнул головой. Стоял сам и не предлагал сесть Куприю. Яков вдруг вспотел. Ну и духота в хате! Начал платочком старательно вытирать лоб. Перехватил насмешливый взгляд Рейна. Взглянул на платок — боже, какой он грязный… Смутился и опустил глаза. Под его кирзовыми сапожищами чернела лужица болотной жижи. Где это он умудрился влезть?.. Растерялся еще больше. Переводчик устало и презрительно глядел на него.

Наконец Яков расклеил губы. Пусть герр комендант знает, что вчера лично им, Яковом Куприем, в Криницах и на соседнем хуторе Вишняки арестованы активисты. Все они заперты в бывшем молокопункте. И он просит прислать машину, чтобы доставить их в комендатуру.

— Но в чем же их вина, Яков? — отозвалась Таня.

— Как в чем? — повернулся к ней. — Разве не слыхала! На этой неделе перетянули веревкой улицу возле моста на Парате, и немецкие солдаты, ехавшие под вечер с большака на мотоциклах, поломали себе ребра, руки, ноги…

Таня опустила глаза, но он заметил, как вспыхнула в них насмешка. Переводчик тоже усмехнулся, забубнил Рейну.

— Партизанен? — спросил Рейн у Куприя.

— Наверное, господин Рейн. Я считаю, что так, господин Рейн.

— А вы только догадываетесь, что арестованные вами люди виновны, или знаете точно? Разве вы их поймали у моста? — снова обратилась к нему Таня.

— Да они же это делали так, чтобы никто не видел, — озлился Яков.

— Тогда откуда вы знаете, что эти люди виноваты? И зачем вы их под замок посадили? Зачем? — наступала Таня на полицая.

Тот подвинулся ближе к коменданту, будто спасаясь от нее.

— Всех вас тут знаю. Кто чем дышит, знаю! И Кирилла твоего… Думаешь, все уж позабыли, как он в клубе советские песни крутил?

Таня вдруг заулыбалась. Никакого испуга в ее глазах не было. Они жгли презрением.

— Так вы же, Яков Павлович, тоже стояли за Советы, ревностно вели учет трудодней. Тогда вы уж и себя арестуйте заодно. Скажите об этом господину коменданту, потому что они сейчас уедут, а вы останетесь среди людей… Ему везде мерещатся партизаны! — улыбнулась Таня Рейну. — Такой уж характер у человека!

Переводчик едва успевал за ней.

Куприй выгнул спину и пятился к выходу, как нашкодивший кот, которого прогоняли от крынки со сметаной.

— Хочет, наверное, заработать себе награду у господина Рейна… — добивала она полицая, хотя тот был уже за дверью.

— А вы не хотите, фрейлейн, иметь себе награду за спасение жизни немецкого офицера? — повернулся к ней вдруг комендант.

— Я?.. — все еще улыбаясь, она внутренне ужаснулась возможности иметь награду от врага, которая ляжет пятном на весь ее род!.. Если бы знала, как повернется задание Сухорука!

— Да, вы ведь ценой своей крови вернули его к жизни! — подтверждал переводчик.

— Это так… но герр комендант не может не помнить, что моя кровь не арийская. И если об этом узнают начальники… Не будет ли он иметь за это неприятности?

— Танья! — Пухлые губы Рейна вздрогнули. — Ви имеет умный голова. Ви прафильно все понималь. Но!.. — У него не хватало слов, и он умоляюще посмотрел на переводчика.

Тот с готовностью склонил голову, сверкнув стеклами пенсне.

— У господина коменданта есть мать, которую он любит превыше всего. Она не перенесла бы смерти своего единственного сына. Поэтому он уважает девушку, которая спасла жизнь ему и его матери. Он еще говорит, Таня, что его отец также был хлеборобом. Что он, герр Рейн, понимает людей, которые любят землю и выращивают хлеб. Он и сам с радостью это делал бы. Но война! Фатерлянду нужны солдаты, и из него также сделали солдата.

— Однако… Зачем он позволяет арестовывать и убивать честных хлеборобов? — голос Тани задрожал от слез. — Господин Рейн… Иоганн… — протянула она к нему руки. — Неужели эти люди должны умереть из-за того, что господину полицаю что-то там показалось? Неужели вы такой жестокий?! Зачем верите этому оборотню, предателю? Ведь со временем он предаст и вас!

Стеклышки пенсне у переводчика запотели. Он бросал слова резче, торопливее, будто захлебываясь ими.

— Господин Рейн… Вы же понимаете, что слаба та сила, которая пользуется помощью изменников.

Рейн замер. Глаза его побелели. Таня осеклась на полуслове. Взгляд затуманился слезой. Щеки пылали. Но остановить себя она уже не могла. Чувствовала, что оказалась на острие ножа: еще какое-нибудь лишнее слово — и случится что-то непоправимое, страшное.

— Вы сочувствуете партизанам? — выдохнул Рейн.

— Я сочувствую справедливости, господин Рейн. А вы? Разве нет? Вы же честный человек. Скажите, какие же это партизаны, если они не прячутся по лесам? Куприй хочет продемонстрировать свою силу. Это лишь озлобит людей.

Комендант встал из-за стола, начал мерять шагами избу. На лице отразилась напряженная работа мысли. Переводчик отступил в тень. Но ни на миг не спускал глаз с Рейна, перехватывая его слова на лету.

— Мне с вами интересно беседовать. Очень! И полезно. Вы очаровательная девушка, фрейлейн Танья! Очень жаль, что должен вас сейчас оставить. Но ненадолго. Хотите, я заберу вас к себе в комендатуру? Понимаете, мне нелегко работать среди ваших людей. А необходимо наладить экономику. Великой Германии нужен хлеб, мясо, масло. Ваши хлеборобы не хотят работать. Их надо заставить. Я понимаю, что не все можно делать силой. Не все!.. Придется нам помочь этим людям. Какие же это, действительно, партизаны, если они сидят по своим домам? Этот кретин полицай, наверное, унтерменш. Скажите, Фридрих, пусть их освободят из-под ареста.

Таня облегченно вздохнула. Верила и не верила в свой успех.

— Танья!.. Вы хорошая, очаровательная, справедливая. Я знаю, вы любите своих партизан. Да-да. Не бойтесь, я вас за это не осуждаю. Думаю, это закономерно. Но ваших партизан скоро переловят. Великая Германия победит!.. Так что вы скажете на мое предложение? Вы поедете со мной?

— Нет-нет… У меня здесь много больных. Дети… Я единственный медик на все село. И тут моя мама…

— Яволь! Понимаю. Я буду приезжать к вам. Буду привозить продукты — масло, консервы… — Рейн прищелкнул каблуками. Он и сам не ожидал от себя такого великодушия.

Герр комендант, однако, понимал, что его великодушие к этой милой украинской девушке Тане не изменит того нового порядка вещей, который он сам насаждает силой и кровью. Да, нечего закрывать глаза, силой и кровью… А эти бурные всплески его души — дань человеческой психике, сохраняющей в памяти еще не отжившие, как говорили когда-то немецкие философы, гуманистические идеалы, которые помогали людям находить общий язык и способ сосуществования. Теперь они, эти идеалы, толкуются фюрером и его партией как «гетерогенная слабость». Новая немецкая генерация людей, сделавшая своими символами фашистскую свастику и неприятный коричневый цвет (цвет умирания — что за вкус?!), создала и новую философию, философию воинственного властвования над миром. Каждый, кто взял в руки меч, — человек-повелитель, сверхчеловек, и он должен давить своим сапогом всех, кто ниже. Обер-лейтенант Иоганн Рейн с радостью сознавал право и способность сверхчеловека уничтожить подвластные ему села с их соломенными стрехами и этих молчаливых, бирюковатых людей, тайком оказывающих сопротивление и пускающих под откос эшелоны. Он и сам занялся бы этим, если бы не был комендантом. Сейчас армию фюрера нужно хорошо кормить. Она истекает кровью. Нужно обеспечивать и фатерлянд — там недоедают жены, дети, матери немецких солдат. Рейн видит, что одним насилием от этих туземцев много не возьмешь. Их недоверие и враждебность можно сломать терпением и даже заступничеством. Такая линия поведения обеспечит ему как коменданту выполнение экономической программы фюрера.

Иоганн Рейн, как человек образованный и интеллигентный в отличие от всякой швали, которая только и умеет, что стрелять, мобилизовал все свои способности, чтобы овладеть немецкой наукой и культурой в отношении восточных славян. Иоганн Готфрид Гердер и Гёте — его любимый Гёте! — изучали культуру славянских народов. Александр фон Гумбольдт доказывал даже равенство всех рас…

Но когда Рейн погружался в немецкое классическое наследие, с которым он познакомился в университетские годы, оказывалось, что философия классиков шла вразрез с его собственными новейшими представлениями и требованиями. «В человеке нет ничего более высокого, нежели гуманность», — заверял старый мудрец Гердер. Великий Гёте, прославивший дух единства немецкой нации, также требовал:

Человек, будь правдив,

Милосерден и добр…

Правда, нынче Гёте не в моде. К сожалению, он не был солдатским поэтом. Потому фюрер его не почитает. И Рейну приходится скрывать в разговорах с коллегами свою симпатию к Гёте. Так же, как и к Шиллеру.

О великий Гёте! Бессмертный Шиллер! Мог ли когда-то Иоганн Рейн, обучаясь в Лейпциге, подумать, что именно из-за них он может едва не лишиться собственной головы?! И не в ожесточенном бою, а во время обычной вечеринки у себя на квартире, встречая новый, 1942 год…

Его Фридрих постарался на славу — на столе лежали три зажаренных поросенка, янтарно отсвечивал армянский коньяк, тускло поблескивала в хрустальных вазочках зернистая икра… Все-таки фюрер не напрасно привел их на эти богатые восточные земли.

— Долой вонючий немецкий шнапс! — заорал Рудольф Краус, увидев коньяк и принимаясь разливать его в высокие, на тонких ножках хрустальные рюмки.

Этот рыжий Краус — настоящая свинья, хотя и начальник гестапо. Он всегда вызывал у Иоганна отвращение. Отсутствие каких-либо манер, липкие холодные руки, всегда красные, будто он держал их постоянно в крови и она въелась во все поры так, что уже и не отмывалась. Отец Крауса был мясником в Веймарской округе. Может, это от него в наследие сыну перешел такой цвет рук. Правда, во время чистки партии старый Краус пошел служить в СС. Поэтому обер-лейтенант Рейн вынужден был терпеть Крауса и даже заискивать перед ним, подозревая значительные его связи. И на этот раз, как всегда, Рейн сделал вид, что не заметил выходки свинореза в отношении немецкого шнапса. Тем паче что это было сказано в присутствии Фрица Хазенберга.

Иоганн всегда ощущал на себе цепкий взгляд элегантного и тихого оберштурмфюрера СС. О, Фриц не ровня Краусу. Изысканные манеры, галантность в обхождении выказывали в нем традиции старого юнкерского рода из Пруссии. Но с приходом Гитлера к власти Фриц зажил не так уж и благородно, как надлежало наследнику честолюбивых пруссаков-тевтонов. Может, поэтому он и пошел служить в СС, чтобы никто не отваживался интересоваться его жизнью глубже. Генрих Гиммлер, шеф СС, подбирал себе молодцов с определенной доблестью. О таких откровенно сказал Герман Геринг: «Я делаю ставку на подлецов!»

Рейн знал, с кем имеет дело. Он лишь молча скривил губы на плебейскую невоздержанность Крауса.

А Краусу хотелось подразнить Рейна, утонченного, вышколенного офицера-поэта, пытающегося подчеркнуть свое превосходство над ним. Он нарочно расплескивал коньяк на белую скатерть. Выливал обжигающий напиток залпом в рот и краешком глаза наблюдал, как реагирует на это Хазенберг. Краус втайне завидовал этому светло-русому улыбающемуся, с твердым лицом арийцу. Сам Краус считал себя также чистокровным арийцем, но порой, заглядывая в зеркало, злился из-за лоснящихся жиденьких волос, мясистого синеватого носа и мягких розовых губ. Не то что у этих поджарых аристократов.

Всю вечеринку Рейн ощущал в душе какое-то томление. То ли оттого, что не оборвал провокационных слов Крауса, то ли во взгляде почти совсем ничего не пившего Хазенберга видел затаившееся коварство.

— А что, если Иоганн уже и немецкий шнапс променял на русский коньяк? — хохотнул Фриц.

Рейн сделал вид, что не понял смысла этого незаметного «и». А что еще он променял на русское? Фриц намекает на его симпатию к Тане?

— Наш Иоганн считает, что для единения с местным населением надо изучать русский язык. Кстати, он достиг успехов в этом и даже стихи научился декламировать по-русски.

— О! — коротко хохотнул Фриц. — Для кого же?

Иоганн не утерпел.

— «Обнимитесь, миллионы! Смейтесь в радости одной!..» Знает ли Рудольф Краус, кому принадлежат эти слова? — Рейн прищурил глаза на Рудольфа, схватился за бутылку — доливать в рюмки коньяк. Руки его дрожали.

Краус молчал. Беспомощно хлопал рыжими ресницами и поглядывал на Хазенберга. У того окаменело лицо — эта литературная дискуссия его не касается. Рейн торжествовал: мозги Хазенберга, кажется, также не перегружены знанием немецких гениев.

— Я надеялся, — начал Рейн, обращаясь к Краусу, — вы знаете автора непревзойденных «Разбойников», Рудольф?

— Безусловно, знаю! Хотя мы всяких университетов и не кончали, — ответил тот, нагло уставясь на Рейна.

— О, зачем так резко, Рудольф. — Хазенберг элегантно поднял рюмку. Наверное, хотел снять острый тон разговора и не дать возможности углубиться в дискуссию. С него, Фрица Хазенберга, достаточно одной науки — «Майн кампф» их фюрера.

Но Фриц Хазенберг опоздал. Начальник гестапо был груб по натуре, и куда уж ему понять намек Хазенберга.

— Вагнер — вот кто написал «Разбойников». Да-да! Гениальный Вагнер. Любимец нашего фюрера. Никого нет выше Вагнера!

Рейн взорвался смехом. Кажется, он выпил лишнего. Не смог сдержаться.

— Краус не знает, кто автор «Разбойников»?

— Краус ответил: «Вагнер», — с нажимом промолвил Хазенберг. — Думаю, Краус прав.

— Однако то, что Вагнер любимец фюрера, не означает, что он автор «Разбойников», «Вильгельма Телля» или «Доктора Фауста»! — заметил Рейн.

Хазенберг побледнел. Краус криво усмехнулся, потом с грохотом отодвинул от стола свое кресло, положил руку на кобуру.

— «Разбойников» написал Вагнер. Ясно? — молниеносно вынул из кобуры пистолет. — Я тебе п-п-приказ-зываю: Вагнер!

Рейн замер. Что это? Что?..

В это время дверь комнаты открылась и на пороге встал его шофер Вилли. Какая-то сила проснулась в душе Рейна. Он с вызовом глянул на Крауса и выплюнул ему в лицо слова:

— Шиллер! Шиллер написал «Разбойников».

— Прик-к-казываю: Вагнер!

Палец Крауса шевельнулся на курке пистолета.

— Шиллер… — Рейн сдавленно хрипел. — Шиллер…

Рука его дернулась к кобуре, но он вспомнил, что перед вечеринкой снял ее с ремнем.

— Это знает каждый немец! Каждый человек! Даже школьник!

Холодное прикосновение дула пистолета к виску остудило его.

— Только не здесь… Не здесь… — вскочил Хазенберг. — Такую дискуссию надо вести во дворе!

— Вилли! — вдруг опомнился Рейн. — Скажи, Вилли, кто написал «Разбойников»? Шиллер или Вагнер?

— Я не читал, герр комендант… Я когда-то видел в театре. Мне кажется, это драма Шиллера.

Краус недовольно махнул пистолетом в сторону Вилли — дескать, исчезни вон. Тот выскользнул за дверь. Рейн вскочил на ноги.

— Выпьем!.. Выпьем за Вилли!

— Я предлагаю за Крауса, — ласково улыбнулся Хазенберг. — За его твердость.

— Твердость — это еще не все! — категорически оборвал его Рейн. — Есть вещи, требующие знаний.

— Будь здоров, Рудольф! — прищелкнул каблуками Хазенберг. — Без твердости победы не одержишь.

— А без знаний… этой победы не удержишь! — зло кинул Рейн. Нет, он таки совсем позабыл об осторожности! — Я… я малость перебрал. Пойду… проветрюсь…

— Ха-ха-ха! — раскатилось ему вслед.

Рейн криво усмехнулся. Кинул с порога:

— «Света! Больше света!» — я повторяю последние слова умирающего Гёте! Великого Гёте!

Рейн стукнул дверью. И эти люди будут строить светлое здание тысячелетнего рейха?!

С тех пор Рейн стал остерегаться своих друзей. Эти неучи только силой власти могут подняться над ним. И над другими. Иного способа, кроме грубого насилия, они не знают. А все они здесь, на оккупированных землях, действуют разве не точно так же?..

Из-за этого соперничества с ненавистными Краусом и Хазенбергом Рейн все глубже тонул в недозволенных и опасных аналогиях. Иногда размышления ужасали его: к какому логическому концу они приведут?

О, Рейн знал эту логику. Он старался запретить себе мыслить. Но, черт побери, какая-то ниточка размышлений плелась, плелась в его мозгу и выплетала удивительные сети сомнений и робких убеждений, в которых он еще больше запутывался.

Краус, Хазенберг — недоучившиеся хамы. Адольф Гитлер также не закончил даже гимназии. То же самое шеф гестапо и СС Гиммлер… титулованный наследник Гитлера Геринг… Гесс, Геббельс… Чем утверждают они свои идеи? Только силой. Грубой, жестокой.

Втайне, в уголках своей развихренной души, Рейн сознавал: грубая сила не все может одолеть. Держится Ленинград… Не сдается Сталинград… Значит, есть что-то на земле, чего не могут одолеть ни жестокость, ни смертоносное железо. Есть на свете что-то выше смерти, насилия, наглости!..

Может, это «что-то» кроется в душах людей, где находят место и Гёте, и Шиллер?..

«Света! Больше света!» Неужели великий Гёте был великим пророком?


Поближе к весне по большаку мимо Глубоких Криниц все чаще стали проезжать на побитых машинах потрепанные армейские части. Теперь они направлялись на запад, на отдых. Забинтованные головы, черные от мороза и пороховой гари, злые лица…

Люди прятали радость в глазах. И шепотом вновь обсуждали новость, которую узнали из листовки, расклеенной несколько недель назад. Значит, все-таки правда говорилась в той листовке: немецкая армия остановлена на Волге, под Сталинградом, окружена и разбита. А чуть позже в немецкие военные госпитали на Приднепровье стали поступать многочисленные группы раненых. И вот — новое подтверждение: фронт катится назад.

После этой листовки Куприй знал, что делать. Решено было устроить облаву на ветряке. Но об этом, выходит, кто-то шепнул хлопцам из группы Сергея Орловского. Полицаи под началом Якова Куприя были встречены в овраге за селом и перебиты. Остался лежать на земле и сам бесноватый Яков.

Сопоставляя эти события, люди вспомнили, что тогда же из села исчезли Петр Сухорук, Сергей, Толик, Алексей Кушнир с Подола, старый днепровский рыбак, и еще кое-кто. Будто бы пошли на подледный лов рыбы. Но ни рыбы, ни рыбаков в селе не видели. Поговорили о них и забыли. Времена наступали иные.

А теперь все это как-то само собой выстроилось в единую цепь. И стало ясно, что не обошлось тут многое без Татьяны Самойленко. Выходит, она не только медикаменты доставала через коменданта, но и нужные сведения. Ох, не сносить ей головы!..

Над селом вьюжило как никогда. Глубокими сугробами завалило улицы, а снег все шел и шел. Люди не показывались из хат. Поэтому никто и не заметил, как в село вернулся Кирилл Носенко. Открыл свою лавку в бывшей сельповской крамнице, которая пустовала за Ясеневой горой. Криничане почти не заходили туда. Будто и не имели нужды купить какую-нибудь мелочь: иголки, мыло или сахарин.

Кирилл маялся в холодной халупе. От нечего делать перекладывал с полки на полку свои товары. А то часами простаивал на крыльце: отсюда было хорошо видно и заснеженное село, и большак с почерневшими, закопченными по обе стороны сугробами.

Расфранченный, всегда в белой рубашке, с припомаженными густыми кудрями и бакенбардами, как у красавчиков в черных фраках, с черным бантом на шее и сладкой белозубой улыбкой, которых он видел на немецких открытках…

Но лицо Кирилла не знало улыбки. Нахмуренный, настороженный, с плотно сжатыми губами, со страхом в больших карих глазах, он молча глядел на черный большак, который отрезал окраешек села. О чем-то думал. Криничане были уверены: придет день — и он сорвется со своего гнезда и канет в том сером потоке, в который к весне все чаще стали вливаться сани с мешками, сундуками и детьми наверху — драпали немецкие прислужники. Но Кирилл никуда не спешил. Взгляд его все время цеплялся за Ясеневую гору, под которой виднелся сад Самойленков. Из-за деревьев выглядывала стреха хорошо знакомой хаты, а над ней вытягивал длинную шею поливенный дымарь. Утром из него вился густой сизый дым, и Кирилл знал, что хозяева дома. Иногда и вечером из этого дымаря поднималась легкая струйка — и тогда его сердце переворачивалось. Кто там? Рейн? Или еще какие гости объявились?

Невидимой нитью был привязан Кирилл к тому дымарю, к той соломенной стрехе…

А Глубокие Криницы жили своей жизнью. На Кирилла не обращали внимания, не приветствовали обычным человеческим пожеланием: «Добрый день!» или «Доброго здоровья!» — будто не знали его. А если кто-нибудь и забегал что-нибудь купить, то обычно спешил и старался ни в какие разговоры с хозяином не встревать.

В одно теплое утро, когда уже не держала корка наста, Кирилл заметил из своей лавки, как серая колонна автомашин и повозок свернула с большака в боковые улицы села и начала расползаться по нему. Какой-то немецкой части, наверное, требовалась передышка — надо было зализывать раны, чтобы набраться сил и снова идти в бой… А может, это уже фронт приближается?.. С горы было видно: колонна рассасывалась по дворам. Солдаты бегали по хатам.

Кирилл накинул на дверь замок и устремился напрямик через топкий ноздреватый снег ко двору Самойленков. Потрогал защелку — закрыто. На стук в окно никто не отозвался. Во дворе тоже пусто. Таня, должно быть, у своих больных, Матвеевна — на ветряке: он медленно вращал своими крыльями. Сыплется, сыплется мука в партизанские мешки. Он знает наверняка. Он многое знает. И умеет молчать. Но скоро люди спросят, что там у него за душой, кому служил, кому делал добро или зло. Конечно, он не борец, на подвиги не способен. Но и не пресмыкался перед врагом, не доносил на своих, как это делал Куприй. Чем мог, служил людям — ведь торговля эта для них. Где сейчас достанешь самое необходимое для жизни? Нигде. А вот у него кое-что есть. Правда, весьма недешево. Но ведь и ему это даром не достается — богатые кременчугские торгаши отпускают товар по высоким ценам.

Походил по двору, заглянул в сарай, вышел на огород к стогу сена. Отметил: коровы уже нет. И козы нет. Поели… Калитка соскочила с верхней петли, скособочилась, шаркает по земле. Наклонился плетень — подгнил снизу. Ворота перекосились… Нет хозяйской руки. Конечно, если бы он не оставил их тогда… Глядишь, загнали бы в Германию. А так он перекрутится, пристроится, выживет. Возвратится к своей жене. Таня его не выгоняла… Поймет. Примет обратно и возьмет под защиту. Правда, что-то там подозрительное у нее с этим Рейном. Но чего люди не наболтают! Таня — женщина серьезная, он это знает. Вон сколько добра людям сделала.

Вышел со двора на улицу — навстречу тарахтит бричка. Незнакомый старик дергает за вожжу облезлую, заезженную лошаденку. Свесив ноги в сапожках, на бричке сидит Таня. В своем студенческом потертом пальтишке, в мамином клетчатом платке.

Кирилл приподнял шапку, поздоровался. Но старик быстро заморгал красноватыми веками, будто прогнал с глаз поволоку, туже натянул вожжи. Таня так же равнодушно скользнула по нему взглядом. Лицо ее даже не дрогнуло. Или он такой бестелесный, что его даже не видят? Ноги отяжелели, Кирилл почувствовал, что не в силах вытянуть их из вязкого подтаявшего снега. В глазах поплыла белая муть.

Теперь-то уже ясно: Таня для него утрачена навсегда. Судьба случайно свела их, дала ему в руки счастье. Но он не разглядел его, с легкостью отбросил. Теперь подсознательно чувствовал, что эта утрата для него непоправима.

Он понял и другое: люди не будут спрашивать о его заслугах, они их уже сами определили. И не оправдают его никогда.


Небо полыхало зарницами где-то над Курском и Белгородом, а на Приднепровье лезвия мощных прожекторов разрезали темень ночи, шныряли под облаками, выхватывая едва заметные серебристые точки самолетов. Тогда вокруг них расцветали огненные букеты зенитных разрывов.

Ночью по селу двигались какие-то тени. На возвышенности, за кладбищем, днем и ночью грохотали зенитки. Вокруг гудели моторы. Закапывалась немецкая техника, строились блиндажи.

А Днепр молодецки расправлял плечи, наполнялся силой. Изредка на нем появлялись лодки. Только сверху, с кладбища, можно было разглядеть их. Но кто в них — свои, чужие? А может, ребята Сухорука? Известно ведь, какие там сорвиголовы собрались!..

Ночью кто-то постучал в боковое окно к Самойленкам. Послышалось? Нет, снова стук в стекло. Мотря Матвеевна шлепает босиком в сенцы.

— Кто?

— Свои.

Голос знакомый. Но кто там возится так долго. Что-то тяжелое втаскивает в хату.

— Мама, кто там?

— Иди помоги!.. Зажги каганец.

Батюшки! Кирилл волочит под руки какого-то человека. Таня с матерью бросаются на помощь.

— Кто это? Где ты его нашел?

— В лозах. Видно, давно там мучился.

Таня бросается к окнам. Плотнее закрывает их ряднами. Чтобы ни один лучик не пробился на улицу. Неизвестный человек — в темной гимнастерке с погонами.

— Погоны?

— Теперь наши тоже имеют погоны. Вместо петлиц. У него ранены обе ноги. Гляди, разворотило как…

Таня посветила каганцом. Восковое лицо. Выпяченные крутые скулы в ссадинах и царапинах. Смоляной чуб копной.

— Пилотку потерял… Хотя бы не здесь. А то найдут…

Таня разматывает черные мокрые бинты. Сколько же времени он там лежал? Кто он? Разведчик, который возвращался назад и был подстрелен при переправе? Наверное, она больно дернула прилипший бинт, потому что раненый глухо, сквозь зубы, застонал. Открыл глаза, внимательно посмотрел на Таню.

— Потерпи, потерпи, голубчик…

— Сестрица! Не бойся… Не болит, зудит только очень!.. — и снова закрыл глаза.

— Что у него, господи! — не выдержала Мотря.

— Мамочка… тут уже черви завелись… Я сейчас… сейчас промою. Где лизол? Подайте мне вой ту бутылочку, где вонючее такое…

Кирилл стоял у порога. О нем забыли. А он не хотел так просто уйти. Ждал, пока Таня промывала загнивающую рану, обрезала уже омертвевшую кожу. Мотря склонила над раненым мокрое лицо.

— Господи боже, твоя воля!.. Сколько же он, бедолажный, мучился в тех лозах? Туман, сырость какая… Где-нибудь молочка горячего надо достать. Такой ведь молоденький! Усы только пробиваются. А чернявый какой!

— Я пошел, — кашлянул Кирилл в кулак.

— Иди себе, — отозвалась Матвеевна. И больше ни слова.

И снова на него повеяло холодком людской отчужденности. Не прощают ему люди… Кто тому виной? Кто? Сам! Сам разминулся с ними. Со своим счастьем. И — с собой!..


Под осень канонада приблизилась и к Глубоким Криницам. Все чаще разрывались снаряды в селе. Дрожала земля под ногами, как от далекого, но мощного землетрясения, позванивали оконные стекла. В прозрачном холодном небе с шипением пролетали снаряды. Обшарпанное, притихшее село затаилось, припало к земле.

Иногда наступала тишина. Пугающая короткая тишина. В ней зарождались новые звуки. После затишья всегда происходили какие-то изменения. Вон там, из-под Ясеневой горы, отозвался новый миномет. Утром его еще не было. А на дворе полеводческой бригады заревели танки — наверное, прибыли новые «тигры». Возле копен на лугу вдруг застрочили пулеметы. Так близко! Так отчетливо!.. Должно быть, какая-то группа наших бойцов переправилась через Днепр и отвоевывает для себя место, чтобы закрепиться на правом берегу реки. Ох этот высокий правый берег! Сколько людей полегло на его кручах и обрывах!..

Таня, завернувшись в теплый материн платок, сидела у окна. Мамы не было. Пошла к кому-то за молоком для нового пациента. Того самого, которого притащил Кирилл. Но где теперь выпросишь молока? Нет у людей коров. Нет и коз. Последнее, что было, съела прибывшая солдатня. Не оттого ли и Рейна не видно. Нечего заготавливать.

Таня чувствовала: Рейн искренне тянется к ней. Видела, что он совсем запутался, ищет какой-то выход… Она хотела помочь ему в этом. Но тогда пришлось бы рисковать. А она должна сделать все, чтобы спасти как можно больше людей. Чтобы сберечь детей, раненых, обездоленных. Они должны выжить и снова бороться! Теперь от Рейна многое зависит. И она должна быть с ним более тонкой, более осторожной. Сухорук требует новых данных: где будет заканчиваться линия обороны по Днепру, сколько тут танковых частей…


По улице пронесся, брызгая грязью и подпрыгивая на выбоинах, крытый брезентом грузовик. Через несколько минут послышались сухие одиночные выстрелы возле управы. «Что там? Кто стреляет?» — Таня хотела выбежать, поглядеть. И увидела, что через огороды, сорвав с себя платок, бежит мать. Таня выскочила ей навстречу.

— Что там?

— Эсэсовцы! Всех подряд… Врываются в хаты и всех стреляют.

— А там же раненый…

— Надо спрятать. Немедленно спрятать, потому что сейчас они будут здесь. Всех порешат на месте, если увидят!

— Но куда спрятать?.. Разве что в погреб… Он далеко от хаты. Если будет гореть — не зацепит…

— Быстрее!..

Завернули раненого в рядно, спустили в погреб. И тут Мотря вспомнила, что в хате, на лежанке, осталась его одежда. Захлопнула крышку погреба, нагребла наверх бурьяна, побежала в хату. Таня осталась с раненым. Ждала: вот-вот вернется мать.

А тем временем во двор вбежали три эсэсовца. Мотря выскочила из дверей, повернула в сад, засовывая под жакетку одежду раненого. Она и не запомнила, как его зовут, того чернявого парня. Такое непривычное и трудное для произношения таджикское имя.

Ее окликнули. Не обернулась. Ускорила шаг. Почти бежала. Туда, к Ясеневой горе, к клубу, подальше от хаты, от погреба. Надеялась, что там, во рву, выбросит эту одежду.

Мотря карабкалась в гору, к ясеням. Ноги скользили по размокшей земле, по скользким сгнившим листьям. Она упала, жакетка расстегнулась, и на землю вывалилась одежда советского бойца.

— Что это?.. Где взяла? Стой!..

Мотря остановилась. Прислонилась спиной к толстенному стволу столетнего ясеня. Прижала ладонь к груди. Сердце, казалось, вот-вот выскочит.

— Где взяла? — добивался эсэсовец. — Чье?

— Это сына моего! Да-да! Сына!

— Где он? — Двое других обступают женщину с обеих сторон.

— Ушел… — задыхается Мотря. — Ушел… туда! — рукой указывает за Днепр. — Сын мо…

Автоматная очередь резко обрывает слова.

Женщина смотрит на них.

Она не падает… Лицо растерянно улыбается. Разве они не имеют своих сыновей?..

Снова автоматная очередь… Женщина стоит, прислонившись к стволу столетнего ясеня.

И тогда стрелявший подошел к Мотре, ногой толкнул ее в живот.

Мотря мягко сползла на землю.

…Близкие автоматные очереди, неизвестность ожидания выгнали Таню из сырой темноты погреба на поверхность. Кругом было уже тихо. Она прошла в хату. Двери распахнуты настежь. Перевернуты скамейки, ведра…

Одежды на лежанке не было. Значит, мать где-то спряталась. Может, на огороде?

Прошла в огород. Нигде никаких следов. Выглянула на улицу. Далеко за селом рвались снаряды.

Издали увидела машину коменданта. Рейн тоже тут? Машина резко затормозила прямо перед ней. Таня не сдвинулась с места. Рейн выскочил из кабины, будто его оттуда вытолкнули.

— Танья… Сейчас будут жечь село. Я должен отдать приказ. Вам необходимо сейчас же уезжать отсюда на запад. Вы будете со мной…

— Я не хочу, герр комендант. Мой дом здесь…

— Но он сейчас сгорит. Пух-пух — и нет! Солома и дерево!..

— Господин Рейн! Вы же честный человек! Что вы делаете? Что делаете? — Таня вцепилась в его руку.

— Немецкий офицер должен исполнить свой долг!

— И вы не боитесь, господин комендант, запятнать свои руки?

— Немецкий офицер не предает своей нации.

У Ясеневой горы вдруг разорвался снаряд. Рейн повернулся в ту сторону. Близкая пулеметная очередь. Совсем рядом. Неужели прорвались в село наши?

Хлопнула дверца машины. Немцы уже удирают!.. Комендант Рейн бежит!.. Вот что в тебе победило, поэт! Страх.

Впереди показались красноармейцы, и Вилли круто развернул машину назад к управе. Но оттуда наперерез уже бежали цепочкой автоматчики в ватниках, в пальто… Несколько очередей остановили машину. Из распахнутых дверок вышел с поднятыми руками Вилли. А вслед за ним на землю вывалилось длинное тело Рейна.

— Таня! — услыхала она знакомый голос. К ней бежал какой-то человек, размахивая шапкой.

— Сережа!.. — радостно бросилась к нему. — Там, в погребе, наш солдат…

IV

Александр Белогривенко чувствовал себя так, будто ему необходимо сейчас дать ответы на все вопросы, поставленные перед ним Таней еще тридцать лет назад. Больше всего растревожило, что именно теперь он должен оценить — впервые для себя — свою прошлую и нынешнюю жизнь. Правильно ли он жил? Был ли честным перед собой? В его душе давно уже изгладились глубококриничанские горизонты и стежки. Приходили разве что во снах. И всегда как-то одинаково: то он едет твердой песчаной тропинкой промеж лоз, ветер немилосердно пригибает их к самой земле, а лозы снова распрямляются и хлещут его розгами по лицу; то он пытается выйти на луговой солнечный простор, к ниспадающему берегу Зеленого озера, и вдруг сознает, что никогда туда не доберется, что вот так всю жизнь будет идти в чащобе, — тропинка все сужается и совершенно исчезает у него под ногами, и он понимает, что заблудился… Где-то тут был простор, солнце, а он заблудился. Просыпался от неприятного волнения. Сердце громко колотилось. Вытирал пот с лица, с груди. Сна уже не было до утра.

Тяжело начинать разговор с Татьяной Андреевной Орловской. Потому как не мог позволить себе полной откровенности. Давно отвык. Еще тогда, парнем. Любил порисоваться перед людьми, поставить себя над всеми. Не любил заглядывать в чужие души и вдумываться в чужие слова. Только теперь начинал сознавать, как это важно — уметь понять другого, протянуть руку помощи.

Конечно, и теперь он сможет уклониться от прямых ответов. Но в конце концов всегда наступает время, когда человек должен дать ответ хотя бы самому себе.

Неожиданный визит Тани, визит через тридцать лет, приблизил для него это время…

Почему он именно так повел себя тогда, когда был самым счастливым в жизни?..

Таня возвышалась над ним чем-то таким, чего в нем не было. Глубиной души?.. В нем как будто сидело что-то и нашептывало ему, что никто не может быть выше его! Санька гордился тем, что такая девушка любит его. Но ему казалось: ее преданность будет постоянной, она будет преследовать его всю жизнь. Казалось: у нее нет гордости. А она из гордости ухватилась за самого красивого парня в селе — Кирилла Носенко.

Ее свадьба унизила его в собственных глазах. И потом он пытался компенсировать ущерб, нанесенный его оскорбленному самолюбию. Что же, он имел успех. Чувствовал себя героем.

И все же иногда, в часы раздумий, накатывавших на него после того, как он уставал от успехов, под сердцем его сосала тоска по тем письмам. По ее словам и недомолвкам, по тем слезам, которые дрожали в глазах Тани.

Война затмила все эти переживания, отодвинула куда-то в глубину прошлого его затаенное раскаяние. Он нарочно не хотел возвращаться к нему, чтобы не нарушать своего приобретенного тяжелыми усилиями мудрого спокойствия. Именно в то время в его жизнь вошла ясноокая дивчина. Это была Неля Гринь. Она стала его женой.

Но Нинель не надолго сумела заполнить собой оставшуюся после Тани пустоту в душе. Он всматривался в ее красивое, спокойное лицо. Небольшие изменчивые глаза с золотистыми радужками вокруг черных зрачков, такие обольстительные, чувственно выгнутые губы, в которых застыла твердость или горделивость неприступности. Это свое высокомерие Неля умела подчеркнуть каким-то особенным движением тонкой руки. Очень красивой, холеной руки с холеными ногтями… Даже чувствуя превосходство чьих-либо мыслей или знаний, Неля умела грациозно, одним взглядом, перечеркнуть их. И это получалось весьма убедительно. Она выслушивала такого человека с видом, будто подавала милостыню нищему, постоянно замыкалась в ореоле недосягаемости, в своем мире гордой красоты.

Теперь Александр Трофимович постиг этот ее мир. Ничего, собственно, в нем и не скрывалось — ни больших знаний, ни высоких устремлений, ни глубоких страстей. Все было взято напрокат из романов. Ее сентенции принадлежали тем героям, которые чем-то нравились ей или ее читателям (она была научным сотрудником библиотеки). Ни воспоминания, ни сомнения не мучили ее. Все, что она делала и что говорила, казалось ей несомненно правильным. Она чем-то отдаленно напоминала ему самого себя, прежнего.

Иногда Александр Трофимович, растревоженный своими снами-воспоминаниями, пытался излить ей свою душу. Неля удивленно передергивала плечами — как можно о таком думать? Ее никогда не беспокоили сны — ни свои, ни чужие. Никогда она не видела страшных сновидений о голоде, о бомбах, об эсэсовцах, о смерти… Все это существовало для нее абстрактно. Она не была на оккупированной территории и нетронутой душой не понимала тех, кто оставался тогда под фашистским сапогом.

В первый послевоенный год, как только Белогривенко женился, к ним в гости приехала его сестра Маруся с мужем, сухопарым остроносым лейтенантом в запасе Анатолием Басовым. Не сразу в нем можно было угадать того самого Толика, который впервые объявился в Глубоких Криницах в хате Мотри Самойленко.

Гости привезли с собой свежины — старые Белогривенки смогли уже откормить кабанчика. Дружно накрывали праздничный стол. Анатолий откупорил бутылку с сургучной головкой, Маруся поджаривала на кухне кровянку и свежее сало. На плите шипело и потрескивало.

— А помнишь, Толя, как было в войну, — вздохнула Маруся. — Когда уже наши за Днепром стали… Ходили зимой в поле, выкапывали мерзлую сахарную свеклу и терли… Потом сухими вишнями приправляли и ели… Как только и выжили!..

Толик молодцевато подхватил обеими руками горячую сковородку с поджаренным салом и понес к столу.

— Еще бы не помнить. Едва не околел от тех сладостей. Даже тошнит, как вспоминаю теперь.

Неля впервые видела родственников своего Белогривенко, старалась быть приветливой. Поэтому на такую дикость, как ставить на стол горячую сковородку со шкварками рядом с хрустальными фужерами, она вслух не отреагировала. Но и молчать все время было неудобно.

— А я, знаете, всегда была такой сластеной. — И осеклась. Вспомнила, как мать варила в войну конфеты для своей единственной доченьки. Потому что купить их было негде, а девочке так хотелось конфет. Бог знает где и как мама доставала сахар и молоко — перемешает и варит. Однажды Неля не могла дождаться, пока это варево остынет. И пальчиком — хвать! Ой, как больно было! Как тогда Неля плакала! — Я и сейчас люблю сладости. Хотите, угощу?

Толя молча вышел из кухни. Маруся что-то там переворачивала в кастрюльке. Затем обратилась к Неле бесцветным голосом:

— А лук вы едите? Поджарить к картошке? У нас так любят…

— Как хочешь, так и делай! Я своих вкусов не люблю людям навязывать, — приветливо отозвалась Неля.

Александр Трофимович прислушивался к этому разговору из своего рабочего кабинета. Отложил книгу, которую листал, подпер голову руками. За столом был молчаливый, хмурый. Маруся и Толик никак не могли понять, чем не угодили брату. И после обеда неожиданно заспешили домой, в Глубокие Криницы. Хотя намеревались погостить денька два. Они торопливо сбрасывали вещи в большой деревянный чемодан. Неля тенью блуждала вокруг них с тряпкой в руках, вытирала пыль со шкафа, с книжных полок, с двух фарфоровых ваз, кажется еще дореволюционных… Будто эта пыль легла на все их добро от Марусиного и Толиного хождения…

Маруся и Анатолий уже сложили вещи и выжидали момент, когда Неля повернется к ним, чтобы, как приличествовало родственникам, вежливо распрощаться.

— Извините, Неля Николаевна… Мы уже поедем. Так складывается.

— Передайте привет маме и отцу. Я их не знаю. Но, наверное, они хорошие люди.

— Как это — «наверное»? — вдруг взбеленился Анатолий. На щеках шевельнулись желваки. — Это настоящие люди. И тебе, как невестке, следовало бы давно познакомиться с ними, — укорял Нелю острым сверкающим взглядом.

— Но они к нам не приезжают, — удивленно подняла брови Неля. — А нам ехать… У нас не получается: и у Александра, и у меня по горло работы.

— А нам, значит, нечего делать? — Неожиданно напористо Маруся ступила шаг к Неле. — Уж будьте с нами до конца откровенны, Неля Николаевна. Чтобы мы знали, темные люди, что к чему. Потому что вот так ненароком еще и наскучим вам своей назойливостью!.. — Губы у Маруси дрожали. Она задыхалась.

— Я думаю… вы правильно ставите вопрос, Маруся. У Александра теперь иная жизнь, он на высокой должности, у нас бывают разные люди, и он не может распоряжаться своим временем по собственному усмотрению.

— Пойдем! — схватил Марусю за руку Толик. — Нам тут не о чем разговаривать.

— Может, заберете свои продукты? Сейчас так трудно что-либо достать, а у нас есть все необходимое… — кинулась Неля вдогонку.

Двери так хлопнули, что за обоями посыпалась штукатурка. Неля стала перед Александром и со смехом в золотисто-медовых с сумасшедшинкой глазах сказала:

— Ну что они ерепенятся? Неужели и правда не понимают, что ты теперь им не ровня?

Белогривенко нервно расстегнул ворот новой рубашки, надетой ради гостей. Его плечи поникли, будто их придавила какая-то тяжесть… Взял со стола газету, развернул перед глазами, отгораживаясь от Нели, от ее красоты, от ее мира, который отталкивал равнодушием и пренебрежительностью к людям. А он… разве в нем самом нет этого? Теперь, наверное, нет. А когда-то… Но то уже не вернется…

Ему стало в эту минуту обидно, что Неля не ревновала его к Тане, о которой он когда-то ей рассказал. Ему так захотелось услышать от жены какие-нибудь язвительные нарекания, несправедливые упреки за ту любовь к девушке, именем которой теперь гордились его земляки. Маруся рассказывала: сколько раненых и больных выходила Таня! Но Неля была выше этих разговоров. Она слишком гордо возвышалась на своем пьедестале, чтобы признать чье-либо превосходство.

Белогривенко иногда даже завидовал ее умению абстрагироваться от всех. А порой проклинал эту ее горделивость, так как чувствовал себя обокраденным и одиноким. Может, он был бы совсем иным, если бы рядом с ним стояла не Неля, а какая-нибудь другая женщина. Ну, хотя бы Таня. Может, он не раздваивался бы так и не растерял бы себя.

Вот так и жили в нем два его собственных мира.

Прошлое было уже давно утерянным, но отречься от него он не мог. Оно жило в нем как воспоминание о стремлении к чему-то большому и неосуществимому, пробуждало какие-то желания, вдохновляло на поиск чего-то возвышенного, настоящего. Белогривенко метался, нервничал, неожиданно для себя взрывался злостью. А затем погружался в работу. Бумаги, звонки, командировки… Убегал из дому от Нели, от дочери, от себя… Верующие думают, что ад только на том свете. Нет, он бывает и на нашей грешной земле, и человек сам его создает для себя.

Белогривенко был человеком заметным. После войны попал в Министерство здравоохранения — и тут осел надолго и основательно. Сначала помог ему тесть — Николай Степанович Гринь, тогда ответственный работник министерства. Но Александр Трофимович вскоре проявил глубокое понимание дела и взялся штурмовать его по-настоящему. Война не оставила элементарных условий для работы медицинских учреждений в республике. Нужны были училища, институты, курсы; нужны были кадры, помещения… Он овладел сложной наукой управлять, умел прорваться сквозь дебри административных постановлений, финансовых трудностей, споров, выбиваний… Это был тот его настоящий мир, в котором он спасался от семейных неурядиц и от тоски по неосуществимому.

Работа отгородила его от жены и уравновешивала его жизнь. Тем паче что Неля нашла себе предмет для удовлетворения своего властолюбия и чувства собственничества — их дочь Аллочку. Когда девочке исполнилось пять лет, Неля забрала ее от своих родителей-пенсионеров и принялась ревностно ее воспитывать.

Одновременно она стремилась потихоньку воспитывать и своего Белогривенко.

Отец Аллочки должен быть лучше всех. Он должен входить в ученые советы медицинских учреждений, консультативные и редакционные коллегии. Он должен часто выступать с различными докладами, чтобы быть на примете у начальства. Его имя не должно было сходить со страниц ведомственных газет и журнальных рубрик «В мире интересного». Своим сугубо рациональным умом Неля сознавала, что наступит время, когда количество перейдет в качество, когда имя неутомимого Александра Белогривенко, уже как дань традиции, засияет в золотом нимбе славы.

Поначалу Александра Трофимовича тешило это Нелино честолюбие, он лишь посмеивался над подобными ее советами, но понемногу и прислушивался к ним. Со временем ужаснулся. Куда его толкает эта гонка за дешевой славой? Разве он ради нее работает, не жалея сил? Разве его уважают не за труд? А стать посмешищем он не хочет. Он не из тех.

Решительно стал обрывать разговоры с женой о его продвижении по службе. Тебе хочется быть членом ученого совета? Пожалуйста, пиши диссертацию, становись доктором, профессором! А ему нужно быть честным перед собой. К науке у него нет влечения. Он практик. И это ему нравится! Он любит работать с людьми — и люди его уважают!..

Еще одна нить их взаимопонимания обрывалась…

Годы уплывали незаметно. И удивительная человеческая способность ко всему привыкать, ко всему приспосабливаться, со всем сживаться постепенно обломала крылья юношеских мечтаний и надежд. Он примирился с отчужденностью жены. С тем, что ему в жизни остались одни обязанности. Даже не отдыхает — отпуска раздражали его своей бездеятельностью. И чувствовал себя от этого выше других и гордился этим перед собой. Он видел спокойные сны…


Андрейка лежал в бурьяне и горько плакал. Над Глубокими Криницами сияло солнце. Возле Зеленого озера галдели мальчишки, бежавшие к Горобцовскому броду пугать девочек раками. А он плакал. Вытирал кулаками слезы, размазывал по щекам грязные потеки. Ему так хотелось сейчас тоже быть с ними! Бежать сломя голову через луг, падать в мягкую душистую траву… Помериться силами со сверстниками…

Но лишь только он подойдет к гурьбе детворы — в лицо летят обидные слова: «Полицайчук! Полицайчук!» — и все сразу бросаются врассыпную. Разве его мать не работает каждый день на ферме? И сам он иногда туда приходит, ей помогает. Мать гладит его по головке, улыбается, вздыхает. А женщины ей говорят: «Хороший парнишка у тебя растет, Парася. Доброе сердце имеет». И также ему улыбаются.

Андрейке хорошо возле них. Однако же так хочется покувыркаться с хлопцами на песке или на траве… а то рвануть аж к Днепру… Но они не принимают его в компанию. Разве он в чем-нибудь провинился перед людьми? Он и отца своего, Якова Куприя, не успел запомнить… Но это из-за него, проклятого, им с матерью нет жизни! И не будет никогда. Он знает: люди не говорят об отце ничего в глаза, а за глаза поговаривают промеж собой. Вспоминают того Якова Куприя. Быстрей бы уже школу закончить! Скорее бы куда-нибудь уехать учиться. Выучится — мать с собой заберет. Будут они жить спокойно. И никто не будет дразнить его полицайчуком. Не будет кидать камни через ворота. Будут называть просто Андреем. Он не хочет, чтобы называли по отчеству. Не хочется быть Яковлевичем. Будет просто Андрей.

Параска Купреиха втайне также мечтала о том, что ее сын закончит десятилетку и уедет куда-нибудь далеко, поступит в институт. Парень мечтал о лесном, и она поддерживала в нем эту мечту. Что может быть лучше для человека, нежели сажать на земле леса и сады?! Ей тоже хотелось уехать из села куда-нибудь далеко. Чтобы ничто не на: поминало о тех годах прошлого, которые преследуют ее и поныне. Не могла обижаться на людей. Люди слишком хорошо знали того шаромыгу Якова, чтобы в чем-то обвинять его жену. Знали, что Яков не раз выгонял ее из хаты, в одной рубашке, с маленьким Андрейкой на руках. Что не раз и сам исчезал из дому и похвалялся не вернуться. Параска и рада была бы тому. Но Яков где-то пооколачивается да и опять домой возвращается…

Война сломила вконец Якова Куприя. Но сломила и ее, Параску. Молча носила она синяки на теле от кулаков Якова. Молча, скрываясь от мужа, от людей, от всего света, выплакивала свои очи. Когда Якова нашли возле ветряка мертвым, Параска не побежала туда. Не голосила по нем. Была рада, что хоронили мужа не из ее хаты, а прямо от ветряка — понесли на кладбище и закопали…

Но видела: люди обходили ее двор. Да и она держалась в стороне, будто на плечах своих носила тяжесть вины Якова. Жена полицая!.. Она не роптала на судьбу — понимала: иначе не может и быть. Но когда Андрейка подрос и стал болезненно переживать несправедливые оскорбления сверстников, снова настали для Параски черные дни. И ждала, не могла дождаться, когда же Андрейка закончит школу. А учился парень яростно. Потому как знал, что должен добиться права на уважение к себе и к матери.

И этот день для Андрея таки настал. Параска срезала на огороде и возле хаты все георгины — совала в руки сыну букет цветов, когда собрался ехать он на вступительные экзамены в институт. Не хотела и слушать, что он не возьмет цветы с собой. Она верила: сын выдержит вступительные экзамены. Лучший ученик школы! Обязательно выдержит! Не пройдет по конкурсу? Кто же тогда и пройдет, если не ее Андрей!..

Юноша катит тропинкой на велосипеде к полустанку. На багажнике крепко увязанный веревками чемоданчик. А Параска бежит следом, прижимает тот букет к груди и сквозь слезы улыбается. Она сына провожает учиться!.. Пускай все видят, что ее Андрей в столицу едет!..

— Ты же только напиши… Сразу ж и напиши, как только там устроишься!

— Ну что вы, мама, радуетесь, еще, может, не поступлю, какую-нибудь задачу не высчитаю.

— Что ты, сыночек? Тут же все высчитывал, а там нет? Ты и не думай так! Все будет хорошо. Мне сердце подсказывает. Увидишь…

Как хотелось погладить его мягкие шелковистые волосы! Но разве они понимают, эти взрослые дети, что такое материнское сердце?

Вступительные экзамены закончились. Однако от Андрея не было никаких известий. Параска и не волновалась — забегался! Где-то же надо парню жить. Где-то, может, какую копейку подзаработать. Он у нее такой — работящий и гордый. У нее лишний раз не попросит. Потому что какие же у них достатки?

Андрей и вправду забегался. Когда были объявлены результаты конкурса, оказалось, что его в списках нет. Недобрал полбалла, поэтому примут его или нет — должна решить приемная комиссия.

Он жмурил глаза и перед ним возникала мать. Видел, как она бежит вслед за велосипедом, как прижимает цветы к груди и радостно улыбается. Она была уверена, что ее сын поступит учиться. И все будет так, как о том они вдвоем мечтали…

Нет. Он не может вернуться обратно. Что же делать? К кому податься за советом? Никого у него здесь нет. Нет!.. Да стой — есть! Дядька Белогривенко. Александр Трофимович. Он его ни разу не видел. Но что с того? Его все знают в селе. И стар и мал. Он чем-то поможет, что-нибудь посоветует!.. Не возвращаться же ему ни с чем!..


Александр Трофимович не сразу решился взяться за телефонную трубку. Просить за сына полицая? С какой стати? За какие такие его собственные заслуги? И потом — как это могут расценить? Если разобраться, у парня вины никакой. Вина вся в том, что имел такого папашу. Если бы не война! Не знали б мы ни полицаев, ни старост, ни эсэс… Интересно, а эти люди, из которых брались подонки, они же были среди нас. Может, оно и хорошо, что вся нечисть всплыла сразу наверх. Как мусор из решета, высеялась. Только слишком дорого заплачено за это очищение. Незаживающие раны в сердцах людей остались навсегда.

Все это Белогривенко мог себе объяснить. Но не мог решить, как быть. Просить за Андрея Куприя он мог бы и директора института, тот его хорошо знает. Но сказать, что парень — сын полицая? И он за него хлопочет? А почему хлопочет? Что их объединяет, какие у них общие корни? Родственники?..

Естественно, он не побоится сказать правду. Душа и сердце у него чистые.

Мог бы Александр Трофимович и не сказать, чей сын Андрей. Земляк, да и все тут. Сирота, безотцовщина, сколько их после войны осталось!.. Но скрывать что-либо важное не в характере Белогривенко. Нет, врать он не привык, даже в мелочах.

Мог бы, конечно, и вовсе не заботиться о парнишке. Мало ли таких, которые не прошли по конкурсу.

Мог бы… Но этот чужой для него голенастый юноша с облупившимся от солнца носом, с мольбой заглядывающий ему в зрачки изболевшимися глазами, всколыхнул ему душу. И эта полотняная рубаха, пятнисто выкрашенная бузиной… Может, она навеяла запахи давно уже высохших копанок возле брода. Есть ли теперь Зеленое озеро?

— Слушай, — забарабанил по полировке стола длинными пальцами Александр Трофимович. — А ты же, наверное, тоже раков таскал из озера, а? Как там они, еще не повывелись?

— Их там сколько угодно! — сразу посветлели тусклые от усталости глаза паренька. — Как затянешь бечеву с грузилом, захватишь кусты кушира[5], он аж шевелится от них на берегу!

— Ишь ты… бечевой придумали. Молодцы! — Еще хотел о чем-то спросить Александр Трофимович, но не мог оторваться мыслями от того озера и зеленого луга, залитого солнцем. Откинулся назад, потер седеющие виски. Его полноватое лицо осветилось грустной улыбкой.

— А Сухорук у нас теперь председатель сельсовета, — заерзал на стуле паренек. Вытянув длинную тонкую шею с острым кадыком, он заглядывал в лицо Белогривенко, будто хотел угадать, что интересно было бы еще услышать о своем селе этому седовласому криничанину.

— Председательствует, значит? — Глаза Александра Трофимовича оживились.

— И школа у нас уже новая. Клуб теперь строят. Стропила уже подняли. Дядька Сухорук свое дело знает. Хотя ему кое-кто и перечит. Мешает, так сказать, — по-взрослому серьезно, будто кому-то подражая, говорит Андрей.

— А кто же это такой у вас есть? — Веселая искорка сверкнула в глазах Александра Трофимовича. Он внимательно приглядывался к молодому Куприю.

— Орловский же. Тот танкист… В войну на ветряке работал.

— Не знаю, парень, такого. Это кто-то из новых. Он кто у вас?

— Парторг. Говорит, что не нужен нам такой клуб. Надо сразу дворец строить, чтобы надолго. Чтобы вокруг было видно!

— А что же, неплохая мысль.

— Оно так. — Андрей смело посмотрел на своего земляка. — Но средств в колхозе сейчас нет. Вот разбогатеет — тогда другое дело. — В голосе Андрея твердая убежденность, от кого-то перенятая.

— Ну, а ты как бы поступил, Андрей… Яковлевич?

Парень даже подпрыгнул от этого неожиданного «Яковлевич».

— Средства будут — построим дворец, а пока их нет, пусть хоть какой-нибудь клуб будет. Прежний, под Ясеневой горой, сгорел. Куда молодежи деваться? А это помещение не пропадет. Для почты будет или для аптеки. Да у нас и детского садика еще нет. А Татьяна Андреевна добивается, чтобы открыли…

— О! У тебя, я вижу, хозяйский подход. Масштабы. А хочешь село оставить. Закончишь институт, уедешь в леса. Не жаль?

— Жаль. Но поеду. Я очень хочу леса сажать.

— Знаешь, парень, зайди ко мне через два дня. Попробую поговорить. Но дело такое… неясное… Понимаешь?

Андрей покраснел. Он все понимал!

Через два дня стоял в кабинете Александра Трофимовича у самого порога. Боялся проходить дальше. Мял фуражку.

— А-а-а! Земляк! Проходи. — Александр Трофимович хитровато подмигивал. — В наших танковых частях порядок. Будешь учиться! Пиши матери!..


Хата Параски Купреихи — большая, добротная — стояла на возвышении, под горой. Белые стены едва просвечивались сквозь густые заросли вишенника и старых развесистых яблонь. В вечерних сумерках желтела торная дорожка, ведущая от калитки до порога хаты. Эту дорожку Параска всегда посыпала на праздники золотистым песком. Ходила через весь луг, к самому днепровскому берегу. Из-под корней покрученных старых верб набирала песок в торбу горстками. Приносила домой, посыпала им дорожку и вокруг завалинки. Граблями расчесывала густой пушистый ковер спорыша, буйно зеленевшего по всему двору. Приедет ее Андрейка — залюбуется.

Но Андрейки все не было. Учится ее сынок. Она же знала, что так оно и будет. И учится он, как пишет, хорошо. Стал лучшим студентом.

Каждый вечер, возвращаясь домой, на той золотистой дорожке Параска вспоминала сына. И душа ее оттаивала от будничных забот. Веселее входила в хату. От густых зарослей под окнами в хате всегда стояли зеленые сумерки. Она уже привыкла к ним и чувствовала себя дома уютно и умиротворенно.

С тех пор как Параска осталась одна, в хате ничего не переставлялось. Тот же самый прочный, почерневший от древности дубовый стол. Под окнами, как во всех селянских хатах, скамья, которую она застилала еще своими девичьими ряднами (когда-то умела хорошо ткать). Над окнами висели те же самые рушники, с которыми замуж шла, — с черно-красными лопушистыми цветами роз. От лежанки к простенку — широкая просторная кровать. Три высокие белые подушки с широким кружевом на наволочках. А посреди кровати, на белом покрывале, сидела огромная кукла, лупоглазая, с золотыми кудрями и двумя розовыми бантами. Кукла всегда глядела своими ярко-синими глазами на дверь, будто встречала каждого, кто входил в хату. Загадочно улыбалась, подняв удивленно вверх руки. Казалось, кого-то приветствовала.

От усталости, от одиночества Параска вела каждый вечер беседы с этой румянолицей, приветливо и безмолвно улыбающейся игрушкой. На работе сторонилась своих подруг. О чем с ними говорить Параске Куприй? Как ей одиноко и грустно живется? Как в сердце извивается тоска, а в глазах — невыплаканные слезы по далеким девичьим годам? О позоре своем говорить, который и так съедает, червивит душу ее и жизнь? О Якове не хотела ни говорить, ни вспоминать. Стыд за его измену жил в ней и возрастал, иссушал тело, высасывал из него силу.

Параска старилась на глазах. Только руки ее оставались быстрыми и неутомимыми, с потрескавшимися пальцами и черными ногтями. Это от работы на свиноферме, от ковыряния в корытах, которые она ежедневно чистила, от купания розовотелых поросят. Они так доверчиво тыкались в ее колени холодными розовыми пятачками! Целый день то сгибалась, то разгибалась ее спина. И хмурилось лицо от невеселых мыслей.

Дома встречала ее тишина и надежда на письма сына. Но письма приходили редко. Как он там? Не голоден ли? Не мерзнет ли? Она раздумывала вслух о своем дитяти, обращалась к игрушке, будто к живой:

— Не пишет… Учит все, учит… Пускай уж учится. Вишь, повышенную стипендию дали! Сколько ж это будет?..

Кукла слушала Параску и улыбалась. Разве имеет значение — сколько? Главное, что лучший студент.

Удивительно, как вошла эта игрушка в ее жизнь. Это когда-то подруги ей подарили. Как бы в шутку. Еще когда собиралась Параска стать матерью. Так хотелось ей, чтобы родилась девочка. По секрету сказала своей подруге — Федорке Погорелой, та — девчатам. А тут в магазин привезли огромную куклу. Такой криничане и не видели раньше. И детям своим подобной роскоши не позволяли. Лучшими игрушками считались маленькие куколки, которые мастерили бабушки и мамы из разных лоскутков цветастой материи. Но старые люди говорили, что беременная женщина должна заглядываться на красивых людей, и тогда у нее родится красивое дитя. Вот девушки и решили: пусть Параска смотрит на ту чистую красоту, чтобы у нее была такая девочка.

Но родила она мальчика. Андрейку. Думала, подрастет — будет забавляться себе с той красивой куклой. Но Андрейка не признавал куклы. Парень! Он охотно хватался за гвозди, молотки, ножи, палки, камни… Может, в иное время купила бы Параска ему игрушечные машины, самолеты, кубики. Но началась война. Было не до игрушек.

И теперь сядет Параска перед своей Лялей, сложит на коленях руки, которые прямо ноют в суставах, и рассказывает о пережитом дне:

— Такое горе с кормами… Не хватит до весны. Даем меньше. А свиноматки гудут, поросята визжат. Если б лето — пошла бы серпом траву жать. Но ведь зима… Федора — к председателю: открывай новую яму со свеклой. А тот кричит: чем весной будем кормить? Изыскивайте резервы, говорит. Думаю себе: есть у меня мешок кукурузы. Подкормлю-ка своих поросяток…

Уходя еще затемно на работу, Параска усаживала игрушку на окно.

— Как завидишь меня, так и маши руками. Мне веселее в свой дом будет входить — вроде кто-то ждет меня здесь…

Вечером пересаживала куклу на кровать, к высоким подушкам, хлопотала у печки и опять начинала:

— Слышишь, Ляля, Андрейка писал, что похвалили его за учебу, на доску Почета портрет повесили. Не беспокойтесь, пишет, обо мне. Тут есть у нас и столовые, и буфеты. И кухня в общежитии. Жарим картошку на сале, гречневую кашу варим. По очереди. А нас в комнате пятеро… Выучится наш Андрейка, уедем на Херсонщину. В степи. Новые леса будем с ним разводить. А только… как мне, Ляля, ехать отсюда?.. Сердце у меня обрывается… Будто какая-то гадюка обвила его — давит, высасывает силы. Это, наверное, лютый Яков достает меня с того света. К себе тянет. Ох!.. Не будет мне и там от него покоя…

Ночью Параске сделалось совсем плохо. Холодный пот оросил все тело. Руки и ноги будто отняло.

Утром почувствовала, что не может поднять голову. А хата выстыла. От окон, от замерзших стекол, веяло холодом. Взгляд женщины остановился на кукле.

— Видишь, Ляля, слегла я… Сердце во мне оборвалось… И протопить печку не могу. А как там мои поросята?..

Вечером прибежала с работы Федора Погорелая. Засуетилась по хате.

— Холодина какая. Ах ты ж моя бедолажная! Как же это ты? Горе человеку одному. Хотя бы какого примака нашла. Другие находят.

— Так то другие. — Параска облизала шершавые губы. — Ох, грехи мои тяжкие…

— Ну что ты себя грызешь? Какие у тебя грехи? — сердилась Федора. — Твоего оборотня люди покарали. А ты живи. Сейчас пойду позову Татьяну. Она тебя и поправит.

Татьяна Орловская просидела возле больной целый вечер. Делала уколы, от которых в середине разливалось тепло, и боль в сердце на какое-то время отступала. Растирала руки, ноги.

— В больницу бы ее надо отвезти, в город, — сказала Федоре. — Завтра вызову машину из района. А ты попробуй заснуть, Парася. — Потом шепнула Федоре: — На ночь нельзя ее оставлять одну.

— Да у меня дети дома… Может, кого-нибудь попросить…

— Тогда я сама посижу. Надо бы сына вызвать…

— А что, так серьезно? Вызовем Андрейку. Хороший парень. У такого ирода — такое дите.

Среди ночи больная очнулась. Глубоко вздохнула, расклеила отяжелевшие веки.

— Это ты, Татьяна?.. Как же это ты… возле меня хлопочешь? Ты же о моем Якове знаешь, как он людей…

— Парася, оставь это. Не грызи себя. Война каждому из нас изранила душу, искалечила жизнь. Все это уже позабылось.

— Позабылось? Не говори! Не позабылось…


…После похорон Орловские забрали приехавшего проститься с матерью Андрея к себе. С тех пор он приезжал к ним на каникулы, как домой. Вечерами у Орловских вокруг миски рассыпчатой картошки со шкварками собиралась вся семья. Начинались длинные и жаркие споры о лесах, о лугах, о пшенице и обо всем на свете. Мальчишки — Вовка да Игорь — каждый раз пытались втянуть в эти разговоры мать: послушай их, рассуди… Однако у нее свое дело. Шла в другую комнату, зажигала лампу — электричество еще не успели подвести — и погружалась в свою науку — физиологию, анатомию, фармакологию, химию, латынь… Татьяна Андреевна уже давно закончила бы мединститут, но ее отрывают бесконечные неотложные дела. Вот и ездит она без конца домой, вместо того чтобы лекции слушать. И никому дела нет до того, что эти ее поездки забирают столько времени и сил, что ей нелегко даются все эти теоретические занятия, хотя практика у нее проходит блестяще. Опыт!

Односельчане, да и в райцентре, давно признали ее полноценным врачом. Райздравотдел даже не присылает в Глубокие Криницы специалиста, потому что считает, что он там уже есть. А как трудно приходится тому врачу-студенту, да еще и отягощенному семьей, с двумя детьми, — знает один бог да Сергей Иванович Орловский. Поскольку именно на его руки легли все домашние хлопоты, учеба сыновей в школе, приготовление пищи, наведение порядка в комнатах и в хозяйстве.

…Приближалась зимняя экзаменационная сессия. Татьяна Андреевна просматривала свои конспекты и никак не могла сосредоточиться… Теперь в селе есть новое здание амбулатории с несколькими койками, есть родильное отделение. Есть аптека. А вот с детским садиком — скверно. Как быть без садика? В послевоенном селе женщина обременена мужскими обязанностями — она и швец, и жнец, и на дуде игрец… И еще — мать. Как помочь ей? Помещения нет…

— Таня, ты спишь? — поскрипывая сапогами, входит к ней Сергей Иванович. Уже совсем седой, а такой же худощавый, с сухим обветренным лицом. Только глаза молодо блестят из-под густющих бровей. Да припадает на ногу — вернулся с фронта инвалидом, ходит на протезе. — Андрей наш отдает свою хату под детский садик. Бери и наводи порядок.

А в дверь, радостно улыбаясь, заглядывает Андрей.

— Это правда?

— Конечно! Я же в ней не живу. Да и жить не буду, когда учебу закончу. Разве что… в гости… Могу и вообще не приезжать. На могилу матери только… или к вам… Пусть будет там детский садик. Летом там красиво. Двор большой, зеленый, много яблонь… И Ляльку туда заберите. Чтобы на окне всегда сидела. Как бы приглашала к себе в гости. Детям это понравится, вот увидите!

Татьяна Андреевна привлекла юношу к себе, поцеловала в лоб.

— Спасибо, Андрей. А ты учись спокойно. Мы тебя не оставим в беде. Наш дом — твой дом.

Андрей засопел, отвернулся. Набычился, будто приготовился принять удар.

— Давно хотел спросить у вас, Татьяна Андреевна. Об отце своем… Мать ничего не говорила. Отмалчивалась. Каким он был? Вы знаете все…

Татьяна Андреевна опустила руки. Что сказать парню? Неправды она не скажет. Правда же слишком тяжела. Сломает душу его.

— Ты, Андрей, учись. Когда-нибудь мы с тобой поговорим.

— Нет, Татьяна Андреевна. Я хочу знать всю правду об отце теперь. Я знаю, от этой правды умерла мама. Я постараюсь выдержать…

— Ты ни в чем не провинился перед людьми. Не бойся смотреть им в глаза честно и делать добро. Не бойся и их неблагодарности. Всякое случается в жизни. Месть всегда опустошает человеческую душу. А твой отец был мстительным человеком. Он мстил всем за то, что они были лучше его душой и умом.

Юноша кусал губы, стараясь задушить в себе рыдания. Но не выдержал, заплакал.

— Поплачь, хлопче, — Татьяна Андреевна погладила его голову. — Слезы облегчают боль…

— Мне никогда легче не станет, Татьяна Андреевна. Я как обреченный.

— Напрасно так думаешь. Главное — не прячься от правды. Ни от своей, ни от человеческой… И от людей не прячься. Среди них всегда найдешь поддержку.

Татьяна Андреевна успокаивала юношу и думала: ни одному поколению людей не довелось пройти таких испытаний человеческого достоинства, честности и силы духа. А дети? Нелегкая судьба выпала и им. У них впереди длинная жизнь. И они должны прожить ее честно и чисто. Но это зависит от того, имеют ли они в сердце своем любовь к человеку. Понимают ли человеческое горе и человеческую радость. Умеют ли творить добро…

V

— Добрый день вам, Александр Трофимович!

На пороге — невысокий молодой человек с гладко причесанными волосами и смущенной улыбкой. Из-под расстегнутого плаща виден темный костюм, хорошо подогнанный, но не новый, старательно завязанный галстук на белой рубашке. В руках — портфель и букет красных гвоздик.

Белогривенко внимательно всматривается в лицо парня, силится припомнить, кто он, — и не может.

— Пришел к вам… доложить и поблагодарить. Вот вам мой автореферат. Если сможете, приходите на защиту диссертаций.

Александр Трофимович взял протянутый ему букет красных гвоздик (зима, а какие цветы!), ждет, пока гость достанет из портфеля брошюру.

— Может… пройдемте в комнату? Пожалуйста.

Наконец гость управился со своим портфелем, подал ему книжку. Куприй… Андрей Яковлевич.

— Ну, земляк! Удивил. Я уже в розыск хотел было подавать. Куда же подевался? Сколько лет!..

— Ну, закончил институт. Уехал на Херсонщину. На опытной станции теперь. Научным сотрудником. Изучаю леса. Новые леса.

— Почему же не заходил, когда учился? Может, надо было что-нибудь. Стипендия же, поди, не всегда была.

— Этого уж я не допускал. Стипендию имел всегда. И преимущественно — повышенную. Все боялся, что вас подведу.

— Молодец. Теперь защита? А книжку когда издавать? Давай все сразу.

— Это потом. Следующим пунктом.

— Значит, все по плану?

— Такие времена… Но вас, Александр Трофимович, всю жизнь благодарить буду!

— Спасибо, что помнишь. Спасибо, — растроганно бормотал Александр Трофимович. — Проходи в мой кабинет, садись. А о чем диссертация? Ты погоди… Неля! Неля, у нас гость, криничанский земляк. Там что-нибудь сообрази!.. — суетился Белогривенко.

— Тема созвучна вашему делу. Вы защищаете человека, а мы леса. Потому что они лечат землю.

— Вот и прекрасно! От всей души рад. Неля!.. — Белогривенко вышел на минутку из кабинета.

Андрей рассматривал библиотеку хозяина — на полные две стены, от пола до потолка, застекленные стеллажи. Классификация — как в настоящей библиотеке. Наверное, Неля Николаевна за этим следит. Очевидно, хорошо живут — интеллигентные, утонченные люди…

Листал книги, раздумывая над неожиданными для себя наблюдениями за чужим бытом.

— Пошли, Андрей, к столу. Хозяйка приглашает, — Александр Трофимович лукаво щурит глаза.

— Пожалуйста, сюда, — отозвалась Неля. — Нас немного, поэтому посидим на кухне. Так сказать, ближе к источникам. — На столе на большом фарфоровом блюде бутерброды с колбасой и сыром, яблоки, коробка шоколадных конфет. — Теперь, говорят, в Европе не модно гостей потчевать борщами да жаркими. Время нужно экономить и от излишеств в еде отучиваться. А мы так любим набивать себе желудки… Дикари!

Андрей впервые в жизни гостил у таких интеллигентных людей, и все казалось ему интересным и милым. Даже прием на кухне показался оригинальным.

— Нелечка, а рюмку опрокинуть можно по твоим европейским обычаям? — улыбнулся Александр Трофимович. — Хотя оно бы и жаркое не повредило. Наш диссертант вишь какой худой? И до защиты не дотянет. Давай, что там у тебя есть в холодильнике.

— Что вы! Я уже ел!.. Я не голоден.

— Давай, давай. Знаем мы этих новоиспеченных интеллигентов.

Неля, горделиво выгибая длинную спину, поднялась из-за стола, начала копаться в холодильнике.

— Европа пусть по своей моде живет. А мы свои обычаи должны уважать. Хлебосольные наши традиции — прекрасные традиции. И я от них не хочу отказываться, — продолжал Белогривенко. Сразу же отхватил ножом от поданного женой мяса изрядный кусок, положил на тарелку Андрею, второй — себе. Неля долго смотрела, как они вдвоем смакуют, и потянулась с ножом к запеченному мясу.

Александр Трофимович заметил, как она старательно и ритмично перетирает челюстями мясо, и ему показалось, что так же старательно она перетерла и его жизнь, его годы. Глухое раздражение подкатилось под самое сердце. Раздражали ее роскошные медные волосы, вибрирующий, с нотками воркования, бархатистый голос, привычка щурить глаза, отчего ресницы казались более длинными и трепещущими. Во всем он находил признаки упрямой ограниченности и жестокости.

Резко положил вилку и отодвинул от себя тарелку.

— Так о чем же вы собираетесь теперь писать? Снова о лесах?

— О лесах. Как они защищают жизненную среду.

— А знаете, — вставила свое словцо Неля Николаевна, — Александр Трофимович тоже когда-то хотел писать диссертацию. Он интересовался проблемой влияния массивов леса на кардиологическое состояние человека. Думал и книгу писать. Могли бы теперь вместе. Разве не интересно?

— Очень интересно. Я и не знал, что Александр Трофимович…

— Ничего подобного! Откуда ты взяла? Чтобы писать об этом, нужны годы исследований. У меня уже нет времени.

Неля Николаевна сердито тряхнула длинными медными волосами, ровно спадающими на плечи и длинную гибкую спину. Скулы ее сразу потемнели, глаза напряженно сузились.

— Разве я говорю, что у тебя есть время? Я говорю, что ты когда-то думал над этой проблемой. И считаю, что правильно думал. Будешь еще сожалеть, что не сделал этого!..

— Не сделал, не сделал… — вспыхнул Александр Трофимович. — Я много чего в жизни не сделал. Но и того, что сделал, достаточно с меня. Свою пенсию заработал честно.

В словах жены он улавливал упрек, требование, приказ. Ее жажда превосходства давила его. Он постоянно был вынужден бороться за себя, за свои позиции. Всю жизнь метался душой, чтобы выстоять, выдержать натиск ее воли. От этой борьбы уставал и порой незаметно для себя шел за ней. Когда же замечал это, бунтовал и озлоблялся. Не хотел принадлежать ей, как те вещи, которые она расставляла в квартире, как те вазы, тарелки, картины, которые она без конца переставляла и перевешивала, вынуждая служить ей молча и покорно. Хотел принадлежать себе. Быть самим собой. Вот и сейчас она толкает его туда, куда он никогда не собирался идти.

— Вы извините его, Андрей. Это нервы. Работа изматывает. Но если бы у вас возникло желание работать вместе, поверьте, Белогривенко тянул бы свою лямку твердо. В его положении ничего не стоит ускорить издание такой нужной книги.

Ох, как быстро она умела постичь потребность момента и найти способ примениться к ней!.. Александра Трофимовича всегда удивляло это ее умение, но и ожесточало, потому что сама она ничего не хотела делать, всегда заставляла его.

— Пойдем, Андрей, — поднялся Александр Трофимович.

— Извините, я засиделся. Я благодарен вам…

Андрей взял в коридоре плащ и портфель.

— Ну, будь здоров, заходи, — попрощался Александр Трофимович и ушел к себе.

— Не торопились бы. Скоро вернется наша Аллочка из института. Познакомитесь, — распевала Неля Николаевна.

— Спасибо, мы знакомы. В Глубоких Криницах познакомились. Во время каникул. Я в отпуск туда езжу.

— Там, говорят, прекрасно… Я так и не собралась. Заботы все, заботы… А кто же ваши родители, Андрей? Я кое-кого из криничан знаю. По рассказам.

Андрей смутился, как-то испуганно дернулись вверх его брови.

— У меня сложная история с родителями…

— Интересно!

— Орловских знаете? Это мои вторые родители.

— А первые?

— Мать умерла. А отец убит в войну подпольщиками. Он был полицаем.

— А вы… вы… сын его? И учились?..

— Учился. Живу. И искупаю в душе перед людьми грехи своего отца. И всю жизнь буду искупать…

Неля Николаевна дрожащими руками открыла дверь.

— Пожалуйста, — сказала твердо и прижалась к стенке, пропуская гостя вперед.

— Будьте счастливы. — Андрей хотел сказать еще что-то. Но тут щелкнул за ним замок.


Дверь тихо вздрогнула и приоткрылась. За ней знакомо зашуршал шелк платья.

— Александр Трофимович, принимать сегодня еще будете? Или, может, в другой день?..

Как всегда, Лида умела почувствовать его настроение. Конечно, сегодня уже не остается времени на прием посетителей. Нет сил на разговоры о болезнях, путевках.

Встреча с Татьяной Андреевной разбудила в нем что-то забытое. А перед глазами прыгала босоногая девчонка с тоненькими хвостиками косичек, в которые вплетены красные косники.

И ему показалось, что он очистился от налипшей за многие годы грязи, серости и неудовлетворения собой. Поплыл по солнечным волнам, свободно и широко. Ощущение было такое, будто он снова встретился с собой после того, как утерял себя на дорогах жизни.

— Лидия Владимировна, перенесите прием на завтра.

Снова зашуршал шелк платья, и Лида исчезла за дверью.

— Красивая девушка, — Татьяна Андреевна проводила ее взглядом.

— А главное — точная и пунктуальная. Неоценимые качества для секретарши. Та-а-ак… — Он что-то не то говорит. Потер пальцем виски. — Значит, сын ваш хочет жениться? Это же который?

— Старший, Андрей. Вы его знаете.

— Это тот… Куприй? Сын полицая?

Татьяна Андреевна сжалась.

— Это сын криничанской труженицы Параски. И воспитанник моей семьи.

Александр Трофимович тяжело хватал воздух.

— Я в такие дела не вмешиваюсь. Это моя жена пусть решает. Пусть она…

— Понимаете, решать не нам. Это уже решили наши дети, я только хотела, чтобы вы объяснили жене: у Андрея чистая и щедрая душа, и я хочу уберечь ее от незаслуженной боли. Мне самой когда-то пришлось пережить минуты отчаяния. Я едва не утратила себя…

— Вы имеете в виду…

— Да, Кирилла Носенко. И вас. — Татьяна Андреевна провела рукой по лбу, как бы снимая усталость или неприятное воспоминание. — До свидания… Александр Трофимович. Свадьба через месяц. Но вы приезжайте теперь…

Дверь за ней неслышно затворилась. В кабинете на стенах раскачивались тени от ветвистых каштанов. И перед глазами у него раскачивался зеленый мир, сотканный из солнца, ивняка, просини озера и неба… Оттуда начинался он и его мир…

Сколько же это он не бывал в Глубоких Криницах? Ого-го-го, лет около восьми!.. Завтра же и поедет! Нет, завтра прием. В субботу! Поедет на целых два выходных. Пройдет босиком теми тропинками, наслушается шума пшениц и ивняков…

Пойдут они вместе с Андреем и Сергеем Орловским к озеру, закинут удочки… А вечером Татьяна наварит им душистой ухи. Они усядутся вокруг стола, среди двора, где когда-то на привязи под грушей вытанцовывала коза Цацка. Весело будет смеяться Аллочка… И, как всегда, смущенно улыбнется Андрей…

Запах дыма от костра уже щекотал ему ноздри. И, казалось, отдалял от него и этот кабинет, и мраморно-холодное лицо Нели с прищуренными глазами и плотно сжатыми губами…

Александр Трофимович полистал настольный календарь. До субботы оставалось четыре дня.


Авторизованный перевод Н. Ильяша.

ЛЮБИТЬ НЕ ПРОСТО