Но как-то во сне услышал он насмешливый голос: «Да ведь у тебя ничего нет, это все обман. Твое счастье — ослепление собственным величием, которого у тебя нет. Твое спокойствие — попросту равнодушие твоей очерствелой души».
Проснулся юноша и все понял. Вернулся назад. Пошел второй дорогой. Где ступала его нога, там оставался след. Глубокий, вчеканенный в землю и гранит. На века…
— Мораль ясна: кто легко идет по земле, тот оставляет мелкие следы! Спасибо за сказку, она довольно оптимистична, но, к сожалению, не оригинальна.
— Возможно. Я об этом не очень заботился, Мирослава Александровна. Мне всегда важна суть.
— Суть подходящая. Тяжкий, великий труд врезается в вечность. Романтично! И что-то есть в этом… Спасибо за поддержку… Я поняла вас правильно?
— Да.
— Мне уже пора. До свидания. Позванивайте хоть иногда.
— Непременно… Ваши варежки должны вернуться к вам!
Даже глазам больно от этих белых стен. Снежно-белая постель. Белое кружево занавесок на окнах… Кругом столько докучливой белизны! Взгляду не на чем остановиться.
В верхние стекла заглядывает полоска неба. Оно тоже белое, выцветшее. Иногда проплывет по нему серебряное облачко и растает. И снова нужно ждать его часами в этой пустой белой палате. Даже ночью нет отдыха Соломее от этой белизны.
Звала медсестру, просила ставить на ее столик возле кровати цветы или хоть ветку с листьями. Медсестра появлялась тоже во всем белом. Выслушав ее, отрицательно качала головой: цветов в палату нельзя. Соломея знала, что нельзя. Но просила. Она здесь уже так долго!
Медсестра все-таки поставила возле нее вазу с лиловыми, синими, красными астрами. Сперва Соломее стало легче. А потом пропал интерес ко всему, пришло безразличие. Теперь ее ничто не раздражало и не радовало. Беспокоило лишь одно: как повернуться на бок, потому что спина затекла. Пробовала сама — не получалось. Звала сестру.
Взгляд неподвижно остановился на каком-то темном пятнышке на потолке. Она всматривалась в это пятнышко, и вдруг потолок качнулся, как будто начал приближаться к ней все больше, больше. Вот-вот придавит своею белой глыбой.
Соломея испуганно перевела взгляд на стену… но и стены начали надвигаться на нее. Ее как бы обступили холодные скалы-айсберги.
И тогда заметила, как над нею низко наклонились чьи-то глаза — большие, зеленовато-карие глаза. Они смотрели на нее сквозь стекла очков. Испуганно и удивленно. Это, наверно, они спасли ее, расплавили белый ледяной дом.
— Ты меня звала, Соломея? — глухой, встревоженный голос.
Да, она звала к себе Бориса. Того, которого знала прежде, в свою весну. Она не могла отойти так просто, не повидавшись с ним. Непременно нужно сказать ему главное… непременно. В сердце у нее уже нет ни злобы, ни ненависти к нему. Нет и уважения. Все это ушло в прошлое… Нужно спешить! Айсберги не исчезают, дышат на нее вечным холодом, ждут…
— Тебе худо? Не разговаривай… Я подожду. Тебе нужно хорошенько отдохнуть, Соломея. Взять путевку полечиться. Я могу помочь тебе.
Отрицательно покачала головой. К чему здоровые люди всегда говорят это безнадежно больным? Чтобы еще сильнее досадить им, заронив надежду на жизнь, с которой они успели уже распрощаться?
— Не нужно ничего, Борис. Сердце уже отказывает…
Тихо, чуть слышно начала говорить. Она никогда не побеспокоила бы его, если бы не Мирослава. Теперь Мирослава останется одна. И Борис — единственный родной ей человек. Да, да… Мирослава — его дочь. И ее. Еще жива Мария, сестра Соломеи. Но Мария далеко теперь, за границей с мужем. Значит, он один…
Остановилась. Ждала ответа. Он весь напрягся, но молчал.
— Не бледней так, Борис. Вытри свой влажный лоб. Как хорошо, когда, умирая, знаешь, что умрешь не весь, что частица тебя — жива…
Соломея с трудом перевела дыхание. Устало закрыла глаза. Еще бы немного сил прибавилось — ведь она должна сказать все.
— Послушай… Ты же знаешь ее. Она гордая и честная. Ей будет трудно в жизни. Люди не всегда бывают справедливы друг к другу. Это коллективное выступление против нее… Какая чушь! Для нее это неизлечимая рана. Она уйдет от вас, я знаю. Но этого нельзя допустить. Я боюсь за нее, Борис. Оттого и не сдержала обещания.
— Обещания… О чем ты?
— Я дала слово Сашку не открывать тебе тайны нашей Мирославы… Он сказал, что ты недостоин зваться отцом своего ребенка. Это была бы слишком большая честь для тебя.
Борис Николаевич резко отшатнулся. Нервно закинул полу белого больничного халата. Снял очки, снова насадил на нос.
— Соломея!.. Выслушай!..
— Помолчи. Ты не можешь оправдаться. Да и чего стоят твои слова? Ты всегда шел по поверхности. Не углублялся. Что ты знаешь о жизни?
— Соломея…
— Молчи.
— Нет, Соломея, я не могу так уйти. Я вижу, ты никогда меня не понимала. Я хочу сказать, что я не такой, каким ты меня считаешь! Поверь… Я всегда честно служил своим идеалам.
— Ты служил не честно, а верно.
— Да, и верно.
— Ты был службистом. А нужно быть человеком… Я рада, что Мирослава тебе чужая.
— Я не могу поверить…
Соломея откинула голову к стене.
— Прошу тебя. Если можешь — поддержи ее в трудную минуту. Только не говори ничего. Ей будет стыдно и горько. Она откажется от тебя…
— Извини, Соломея… столько лет ты молчала… А теперь — такая неожиданность…
— Ты всегда был трусом, Борис. Ты хорошо знаешь, что это правда.
Долгим холодным взглядом смерила его. Борис Николаевич усиленно вытирал платочком лоб, поправлял очки, озирался смущенно, словно искал какого-то убежища своему отчаянию.
Он был ошеломлен.
— Иди, Борис… Прощай…
Он сидел. Не мог сдвинуться с места.
Соломея отвернулась к стене. В уголках глаз блеснули слезинки. И застыли…
…Борис Николаевич с трудом переставлял ноги. Как тяжелобольной. Пока шел к своему кабинету, несколько человек останавливали его, о чем-то говорили. Он смотрел им в глаза и, пожалуй больше по привычке, кривил губы в улыбке. Из директорского кабинета навстречу вышел Соцкий.
— Как быть с юбилеем? Мы пригласили на торжественное заседание ученого совета представителей министерства. Думаю, именно вам удобнее всего огласить приветствие от имени нашего института, ведь вы дольше всех работали с Макаром Алексеевичем.
— Юбилей… Чей юбилей? — наконец уловил он смысл слов.
— Как это чей? Макара Доли… — растерялся Соцкий и пристально посмотрел на изможденное, почти черное лицо Бориса Николаевича.
— Разве… он согласился?
— Нет, не согласился, — заспешил Соцкий. — Я думаю, нам его согласия и не требуется. Это дело скорее общественное, чем личное. Учтите, дело идет о подведении итогов работы всего нашего института. Четверть столетия — это, знаете, дата!
— Возможно, вы правы. Но я не могу выступить с речью… Лучше бы вам, как его наследнику. Это солидно будет и красиво.
— М-м… видите ли, я еще не утвержден министерством в должности директора. И выпячивать сейчас — это, мне кажется, будет лишним…
Медунка, будто проснулся, быстро вскинул глаза на Соцкого, перехватил взглядом его сладостно-напряженную улыбку. Неизвестно почему спросил:
— Скажите, вы искренне уверены, что работы Мирославы Ольшанской таковы, как вы об этом написали?
Олег Евгеньевич удивленно поднял широкие дуги реденьких бровей.
— Ну, во-первых, писал все это не я, а Геннадий Александрович Дивочка. Я же лично считаю, что он, возможно, отчасти и перегнул. Бывает! Но это ей только на пользу, а другим — в науку. — Соцкий ссутулился, нагнулся к Борису Николаевичу, доверительно заглянул ему в глаза и, понизив голос, продолжал: — Кроме того, учтите, в этой ситуации, когда Доля ушел, нужно показать, что у нас имеются здоровые силы, способные правильно оценивать людей, даже руководящих, которых, кстати, вытащили на поверхность чисто случайно.
Борис Николаевич словно замер. Потом решительно направился в свой кабинет. Упал в кресло, обхватил голову руками. Перед глазами все еще стояло лицо Соцкого. Рот его начал растягиваться, зашевелились мясистые губы, из-под них скалились желтоватые, прокуренные зубы. Не лицо, а маска. И она качалась перед глазами не одна. Вот еще одна выплыла откуда-то — и пристально глядит на него из стекла книжного шкафа. Это уже несколько иная — лобастая, с отвислыми щеками. И еще стекла очков.
Борис Николаевич провел рукой по глазам — и маска повторила это движение. Он расстегнул воротник сорочки — ему стало страшно. Маска сделала то же. Что это? Он начал присматриваться ближе, и она придвинула к нему свое мертвенное обличье. Да ведь… это он, Медунка!..
— Вот почему я считаю, Борис Николаевич, что вам будет удобнее всего выступить с юбилейным приветствием…
Медунка изумленно поднял глаза. Исполняющий обязанности директора стоял перед ним и выжидательно щурился. А он, Медунка, сидел, сложив руки на груди, и не шевелился.
Олег Евгеньевич сочувственно наклонился:
— Вам, я вижу, нехорошо сейчас. Ступайте-ка лучше домой. Поговорим в другой раз. О юбилее не беспокойтесь — я все возьму на себя.
Соцкий на цыпочках вышел, тихонько прикрыв за собой дверь, и в коридоре сказал кому-то:
— Борис Николаевич заболел. Возьмите мою машину и отвезите его домой.
Борис Николаевич крепко стиснул виски ладонями. Кто он, этот спокойный, уравновешенный Соцкий? Он никогда публично ни с кем не ссорился, зато всегда тихо, за кулисами, воевал со всеми — с Долей, с Кучеренко, с Озерным, даже с Мирославой. Внешне все выглядело пристойно, вот разве только последнее его выступление частично подняло завесу, которою он прикрывался. Но тут он ничего не боялся — Мирослава не Доля, не Озерный и не Кучеренко… У нее нет их авторитета и возможностей. Она молча стерпит обиду, а кое у кого в глазах Соцкий станет борцом за подлинные принципы науки. Конечно, дешевый прием для достижения дешевой славы. Но Соцкий ловко шел к директорскому креслу, ничего не скажешь. А он, Борис Медунка? Разве он лучше Соцкого? Разве не пользовался его методами? Даже против Мирославы, потому что это безопасно и как раз уместно проявить свою бдительность и заботу… Соцкий и Медунка! Ха-ха-ха!