Любить не просто — страница 26 из 45


С самого утра Степан Степанович Лозовой был в плохом настроении. Не то чтобы у него что-то не ладилось на работе — тут все шло как нужно, а какая-то хмурая туча давила. Наверно, виной всему погода, частая смена атмосферного давления, бешеный ураганный ветер, который поднялся ночью над городом, прокатился упругими волнами по крышам. Ох этот март, месяц перемен!

В кабинет заглянула секретарша:

— Чай приготовить?

Это означало, что уже десять часов. Он ничего не сказал в ответ.

Нинель Сергеевна растерянно пожала плечами. Задумалась. Уже немолодая женщина, она за много лет своей работы редко видела Степана Степановича в таком настроении. По опыту знала: в этом случае нужно заварить чаю, крепчайшего, до черноты, ароматного, положить на блюдечко бутерброд или пирожное и все это молча поставить перед Степаном Степановичем. Нехотя съест он бутерброд, выпьет чай и через несколько минут подбодрится.

Нинель Сергеевна включила электрический чайник и поспешно достала из ящика стола разноцветные пачки: чай индийский, грузинский, цейлонский… Она знала секрет бодрящего, ароматного напитка. Еще бы граммов десять коньяку, ничего лучше и не придумаешь на такой случай.

Секретарша возилась дольше, чем обычно, и Степан Степанович поймал себя на мысли, что его Нинель с годами стала неповоротливой. Но вот чай уже на столе. Он поспешно сделал глоток и обжегся. Что это она кипяток подсунула? Да, не та его Нинель. И чай не тот… А он? Таков ли, каким был?

Рассердился на себя за эти мысли. Пригладил реденькие, совсем белые волосы, вернее, то, что осталось от упругой и непокорной шевелюры. Поредевшие волосы всего обиднее подчеркивали возраст. Не так беспокоили впалые щеки, глубоко врезанные дуги морщин у губ и тяжеловатый плоский подбородок, выбритый до синевы, — от них в лице прибавлялось твердости, суровости. Нижнюю часть лица уравновешивал высокий лоб, он за последние годы стал выше и сделал лицо просветленнее, яснее. Даже с первого раза, увидев такое лицо, почувствуешь, что перед тобой человек волевой и властный. Так о чем же грустить?!

Прожитые годы, бесспорно, придают больше твердости, опыта, уверенности, но что-то и уносят с собой. Что именно, не хотелось додумывать, так как это не прибавит ему спокойствия. А человек, чтобы трудиться, творить, должен быть уверенным в себе.

Степан Степанович отодвинул недопитый стакан. Взгляд его упал на листок настольного календаря — там его рукой была аккуратно вписана фамилия Дробышева. Поначалу Лозовой даже обрадовался, что Георгий Николаевич позвонил, что приедет в Подольск, — ведь столько лет не видались. Но Дробышев уточнил, что приедет по зареченскому делу. И тогда его приподнятое настроение от предстоящей встречи выветрилось. Ожидание стало нестерпимым и тягостным.

Было что-то неприятное в том, что бывший его генерал Дробышев втянут в дело Маковея и что он знает или догадывается о причастности Лозового к нему. В статье его имя упоминалось вскользь. Но он ясно понимал, что заступничество за Дидуха — не тайна для тех, кто глубже интересовался этим делом.

В конечном счете, раз он хозяин в своем управлении, то отвечает и за эту школу и вправе делать перестановки кадров по своему разумению. А Маковея он тоже не обидит. Вот нет у него директора в железнодорожном техникуме… Так что Маковей даже выиграет!..

Формально это так. А на практике сколько жизненных судеб, характеров, привычек стоит за всем этим! Так было всегда, и Степан Степанович это хорошо понимал. С давних пор. Так же, как и то, что руководителю нельзя отклоняться в сторону из-за временного неудобства для кого-нибудь или для себя самого, нужно всегда видеть главную перспективу. Тогда наверняка не собьешься с пути. Все остальное — частности, и они, по меньшей мере, не должны мешать основному. Инцидент с Маковеем — маленькая частность, она не повредила основному делу. Ему могут указать, что негуманно поступил. И он не станет спорить с этим. Ведь всем не скажешь, что делал это не ради Дидуха. Дидух ему не нужен. Делал ради Нины Васильевны, которая пришла просить за него. Но кто поймет его? Не каждый ходил на грани жизни и смерти. Не каждый знает, как ноет рубец от осколка, который вытащила когда-то Нина Васильевна!..

Страшно подумать — прошедшие десятилетия не пригасили в нем прежней юношеской нежности, трепетного восторга перед ней. Видел ее все такою же — высокой, русокудрой, сильной, стремительной. Казалось, даже не замечал, что перед ним стояла теперь уже немолодая женщина с сеткой морщин под глазами. Видел все те же вишнево-теплые глаза. Прислушивался к ее голосу — он не состарился, нет, стал как бы наполненнее.

Думал, что свыкся с тем, что все это не для него. Но она появилась перед ним — и все снова ожило в нем. Он был благодарен ей за эту неугасающую любовь. И готов был выполнить ее просьбу — такой пустяк! — насчет Дидуха. Хотя, наверное, этот ее Дидух с выпученными наглыми глазами и претензией на руководящую должность не заслуживал такого внимания. Впрочем, он ничего не знал о семье Нины и не хотел ничего знать. Он рад, что сделал Нине Васильевне доброе дело… Он очень рад!..

В ожидании Дробышева Лозовой выверял, взвешивал свои действия, мысли и чувства, сердился, нервничал, но не находил в себе равновесия. В зареченской истории правда Маковея перетягивала на весах. И он чувствовал, что ее нельзя уладить так просто.

— Это его кабинет? Ну, мебели наставили! — Дверь открылась — на пороге стоял генерал Дробышев.

Лозовой вскочил. Рокочущий бас Дробышева поднял его, как по тревоге, и он на миг замер, как когда-то, еще на фронте.

…Когда оба насладились воспоминаниями, когда притихла растревоженная память, Дробышев приступил к зареченской истории. Лозовой честно рассказал генералу обо всем, как мог. Прищурив левый глаз, нахмурив косматую седую бровь (Лозовой вспомнил, как когда-то они страшились гневного взлета его широких черных бровей, из-под которых вдруг вспыхивали глаза), Дробышев налег грудью на стол.

— И как это такое врезать! Черти бы тебя побрали!

— Да ведь не просто это, Георгий Николаевич! На этот раз вы меня не выручите.

— Выручишь сам себя, если захочешь. А из всего, что ты мне поведал, скажу: ты думал, делаешь добро Нине Васильевне, а не тому паршивцу. А вышло наоборот.

— Я платил ей… за преданность делу…

— Брось! Когда за преданность платят, она перестает служить своей цели… Я уверен, Дидух ее силой послал сюда, чтобы спасти свое честолюбие.

— Вероятно. Но… я уже не могу отступить.

— А совесть? — Генерал уколол взглядом и сам ответил: — Вот то-то и оно! Легкомысленное отношение к людям умеет мстить. И тебе тоже мстит. Чувствуешь?

— Чувствую, — вздохнул Лозовой.

— Тебе остается одно — самому пойти в Каноссу. Все переменить самому — своей же властью вернуть Маковея на пост директора, ведь все равно он туда вернется. Это раз. А второе — публично извиниться перед ним, перед учителями, родителями. Перед Батурой и его матерью — отца у него нет.

— Это невозможно. — Лозовой потупился. — Я Маковея заберу сюда, в Подольск. Дам ему техникум. У нас тут огромный техникум — и нет директора. Я уже думал об этом, даже письмо направил Маковею.

Дробышев сунул руку в карман.

— Вот оно, твое письмо. Маковей не хочет в Подольск. Написал Батуре и письмо твое переслал.

Лозовой вспыхнул:

— Не пойдет? Так чего же он хочет?!

— Твоего извинения. Вот какой малости — всего только извинения… Сочувствую тебе, Степан. В его положении — учти, это наименьшее. Да что тебе говорить? Мы как-то отвыкли от простой и очень естественной формы человеческих отношений — извинения. Кажется, сложно ли — послать письмо, а то и проехаться в Заречье и сказать: так и так, мол, виноват перед вами, думал, плачу долг за добро, а вышло всем зло. Поймите и извините! Увидел бы, как это поднимает человеческое достоинство.

— А Батура?

— Перед ним тоже. Ты же знаешь — он ушел с работы из-за статьи о Маковее. А этим воспользовались его недруги и сняли его пьесу. Сам понимаешь, чего это стоит человеку.

— И все это — из-за меня? — Лозовой скептически усмехнулся краешком губ, в небольших округлых глазах его появился металлический блеск.

— Началось с Маковея, конечно. А после — катился снежный комок и нарастал, пока не получилась лавина.

Лозовой ничего не ответил, только хмыкнул. Хорошо, допустим, он это сделает. А как быть с Ниной Васильевной? Начнешь с Маковея, а там Батура. Может, еще и редактор захочет, чтобы ему поклонились? За то, что советовал не печатать. Это уж слишком. Он согласен принять общественное порицание, получить выговор, заплатить штраф, что угодно, но унижаться — ни за что!

Степан Степанович сердито швырнул сигарету, резко поднялся. За кого они его принимают? Его, который этими руками поднял из развалин город, строил школы, дворцы культуры, больницы, библиотеки, типографии, железные дороги? Который окропил эту землю своей кровью и потом все делал для тех, кто пришел после и теперь пишет статьи и фельетоны? Чтобы он сам себя опозорил?

Губы Лозового задрожали, в глазах перекатывались тени. Схватил сигарету, закурил. Дробышев тоже потянулся за сигаретой. Каждый думал по-своему об одном и том же.

Лозовой: хотите поправить дело, — пожалуйста, пропади оно пропадом. Он устроит Маковея на лучшую работу в областном центре; согласен помочь Батуре и еще там кому-нибудь… В конце концов — покорно примет любое взыскание. Ничего не боится тот, кто прошел войну, кто не раз смотрел в глаза смерти. Всю жизнь он старался делать добро людям, за ошибки сам и расплачивается. Но чтобы так, генерал?..

Дробышев: был ты, Степан, забиякой, таким и остался. Давал я тебе медали и ордена за твое мужество, за умение… Да куда! Какой-то черт всегда толкал тебя в историю. Да, да, надо во всем, даже в самом малом, быть справедливым до конца. Надо иметь мужество признать свою вину, если уверен, что это так. Хорошо демонстрировать свою отвагу и силу воли там, где ты перед всеми предстаешь героем. А ты найди в себе мужество признать перед всеми свою собственную вину, покаяться перед обиженным тобой человеком. Казалось бы, чего проще! Но проклятая гордыня мешает, вскормленная годами привычка слышать только похвалы, снизу, сбоку, сверху, — отсюда представление о неоспоримости, непогрешимости собственной персоны, боязнь стать ниже того, кто выше духом. Вот так и теряется грань, где достоинство переходит в гордость, а воля — в своеволие.