Они шли по новому, только что проложенному шоссе, от которого еще несло теплом. Город остался позади, с его заботами, суетой, условностями. Со всем будничным и знакомым. А здесь — здесь был край света.
— Ой! — вскрикнула Леся и выпустила из рук свою белую сумочку. Тоненький каблучок ее туфельки завяз в мягком асфальте. Она ждала помощи. Но Василь не протягивал руки. Стоял в стороне и смеялся. Беспомощная Леся напоминала ему цыпленка, который прищемил ножку и растопырил крылышки. Она умоляюще и в то же время с улыбкой смотрела на него.
— Какая ты красивая!
— Какая есть…
— Нет, ты лучше, чем есть! — Они рассмеялись. Было хорошо — и немного грустно. Потому что солнце уже покачивалось на тугих верхушках сосен. Они боялись солнца, которое было неумолимо — быстро катилось к западу, напоминая, что их время уходит.
Но они и любили солнце. Оно вливалось в них золотым потоком тепла и растворяло их в голубом безграничье.
Леся подняла глаза к небу:
— Смотри, какая белая дорожка!.. Ровная-ровная…
— Это самолет пролетел.
— Нет. Это — рубеж.
— Какой рубеж?
— Края света.
— А что там, дальше?
— Там? — не знаю. А здесь — все.
Она сняла туфли и босиком побежала по теплой траве. В колени ей кланялись ромашки, сухие соцветия бессмертника и деревья. Вдруг она остановилась и всплеснула ладонями.
— Ой!
Под кривоватой скорченной дикой грушей прижался куст боярышника. Красные ягодки вспыхивали яркими огоньками в лучах солнца. А под ногами мягко прогибался мох. Она присела и обхватила руками колени, а глаза будто вбирали в себя синеву неба, были большие, с пушистыми рыжеватыми ресницами. И чуть тронутые грустью. Они всегда были такими. Василь как-то бессознательно боролся с этой ее грустью. Ему хотелось вселить в ее глаза радость. Как тогда, в тот первый вечер…
Поезд метро мчался с яростным гулом. Но этот гул успокаивал. Василь смотрел, как в стекле пролетали огни подземной трассы, как дремали запоздалые пассажиры. Все воспринималось необычайно резко, приподнято. Мысли сменялись с какой-то беспричинной легкостью и радостью, которая вошла сегодня в его сердце. Только теперь он вспомнил, как дурманно пьянит сирень, расцветшая у него под окном, какая адская жара сегодня на улице. Даже сделалось вдруг душно, словно только сейчас он вдохнул горячий удушливый дневной воздух. Василь вынул из кармана газету, сложил ее в несколько раз и вытер лоб. И вдруг уловил чей-то лучистый взгляд. Он еще раз приложил газету ко лбу. И снова почувствовал, как кто-то подсмеивается над ним… Это была — она.
Василь точно испугался чего-то поначалу, потом покраснел, потом принялся засовывать злополучную газету в карман — и совсем растерялся. Хотел что-то сказать, но она протянула ему аккуратно сложенный белый платочек:
— Возьмите…
И неожиданно вышла на первой же остановке. А поезд метро помчал его дальше. Потом Василь долго искал на станциях метро эти необыкновенные глаза… Он нашел их.
Но почему-то в них была грусть. И Василь не мог победить ее.
— Смотри, какое солнце! — Леся щурилась и протягивала руки к багровому раскаленному кругу на горизонте. — Ты умеешь пить солнце?
— Не умею, — ему было смешно.
— А ты набирай его в пригоршни и пей! — Они собирали солнце в пригоршни и пили. И смеялись, как дети.
А солнце уже завязло в пурпурной туче. Тревожно прошелестела листьями старая груша и замолкла. И только теперь они услышали неустанный шум шоссе, оно вытянулось вдоль перелеска своей серой спиной труженика. Машины возвращались в город, как большие черные пчелы в гигантский улей.
Они слушали это и молчали. К чему слова?
Василь закурил сигарету, затянулся. Он смотрел на буйные заросли ольхи, на кудрявые клены, на крепкие молодые дубки. Они были пьяняще терпкими, сочными, как бы налитыми темно-зелеными сгустками лета. Лишь кое-где на кленах вздрагивали предательские ярко-желтые листочки. Они предвещали осень…
Потер рукой виски. И у него на висках уже серебром пробивается осень. И в Лесиных глазах грустью проглядывает она. И в чуть приметных морщинках возле губ…
— …И розовые облака, как розовые паруса, натягивает ветер. — Леся мечтала. — Давай и мы поплывем за ними.
Они лежали на спине и следили за течением облаков. Им казалось, что и они сами плывут на розовых парусах в бесконечность, к счастью, к солнцу…
Но солнце катилось к западу. Его уже почти не было видно — оно нырнуло в пурпур облаков. Их время кончалось. Кончалась сказка. Надо было возвращаться к действительности. Каждый к себе: она — к своей семье, он — к своей, где его ожидала пустыня одиночества и надежда на завтра, на новый «край света».
Где-то он будет, этот край, завтра, послезавтра, через неделю, через год?..
ГАЛЬКА
…Не любила надолго покидать свой дом. Пока до калитки дойдет, сто раз оглянется.
— А киш, чего идете за мной! — незлобиво ворчит она на кур, кинувшихся к ней со всех сторон. — Ишь, ненасытные, все бы вам зерно клевать. Ступайте вон туда, на траву, паситесь. Киш-киш!.. А вы чего? — это уж она уткам, которые, крякая, тоже направились к хозяйке. Забрызганные, с набитыми зобами, тяжело переваливаясь с боку на бок, они оставили свои корытца.
С завалинки лениво поднялся кот, томно выгнул горбом спину, почесался ухом об стену и неожиданно мягко спрыгнул к ее ногам.
— Мурр! Урр! — громко мурлычет, шевелит ушами.
Ушла. Стукнула калиткой. Проверила, хорошо ли легла щеколда, чтобы случайно ветром не распахнуло. Ведь тогда разбредется ее хозяйство по всей улице. Оно бы ничего, к вечеру соберется на своих насестах, но соседки за заборами опять заведутся: живет одна, к чему ей все это — столько живности всякой, для кого старается? Кого кормить? И невдомек им, что для нее это — не какая-то там живность, а живые и разумные создания…
Еще раз издали оглянулась на хату. Высокая, под железной крышей. С большими окнами. В стеклах белеют гардины. Жаль только, с улицы не видно рушников над окнами. А если кто зайдет в дом — тут же остолбенеет: столько веселого цвета вокруг — красного, синего, зеленого. И посреди — черные круторогие олени, желтогрудые пташки с красными клювами, голубые грозди винограда. Каждый рушник — с прошвой, а то и кружевом. Так мать делала, еще до замужества. И у тетки такие же — с прошвой. Давно тетка с матерью покинули этот свет, а рушники на память ей — Гальке. Да и ее собственные рушники не хуже — только любила она не крестиком, а гладью вышивать. Но когда это было!.. Еще тогда, как за Ивана своего собиралась…
Галька потуже затянула платок на подбородке, ниже надвинула на лоб, по самые брови. Чтобы только глаза одни синели под черными широкими дужками бровей, а белый лоб чтоб прикрыт был от солнца. Так всегда повязывалась — берегла кожу от загара. А что нос всегда лупился — это не беда. Не белоручка же она, вон ладони какие — широкие, загрубелые — и это не позор. Это ее слава. Ведь никто столько не выберет конопли или льна за день, как она, Галька.
Топает босыми ногами по тропке. В руках — давно купленные, но мало ношенные туфли. Не любила, когда они обтягивали ступню — тогда идти трудно и земли не чувствуешь пятками. Так все лето и топает — босиком. Ну, а когда в город соберется, вот как теперь, так разутая идет к автобусу. В городе не походишь без обутки — мигом пятки сотрешь на камнях.
Озирается Галька по сторонам. В окнах еще нет огней — раннее утро. Но знает, что в селе ее видят. Еще только заря занимается над лесом, а уже по тропинке прошлепали босые ноги.
— Галька прошла!.. — позевывают вслед. — И куда это спозаранок?
— Галька прошла уже. Вставай! — будили молодых.
Иногда слышала за спиной другое:
— Ги-ги! Галька пошла! Вон та, распятая… — И не хочет слушать их, а слышит. Только по спине озноб пробежит.
Сегодня шла неспешно. Был у нее выходной. В поле все прибрано, снопики конопли обмолочены, свезены на колхозный пруд — скоро будут замачивать. Подсчитали, что и в этом году их звено опять в передовых. «Да там Галька одна что твой комбайн… — пошучивали незлобиво. — На доску Почета чтоб опять нацепили».
Галька не отвечала на это. Иногда откликалась:
— А с чего бы мне и не покрасоваться там! Разве не достойная? — Голос у нее звучал ровно и высоко, как натянутая струна.
Но говорить больше не хотелось. Пускай молодицы погалдят — надо же им языки почесать. А она свое знает. Впрочем, и то правда — ничто ее дома не держит. Одна-одинешенька — как перст. Значит, все может. Захочет — в клуб зайдет. Захочет — в лавку заглянет, в уголок станет, где мужики выстаивают. Граненый стаканчик опрокинет, из-под прилавка, ясное дело. За урожай, значит, что удался… И потеплеет на душе. Тогда никто ей не нужен — тогда она любит со звездами поговорить…
Тропа, еще прибитая росой, выводит ее к шоссе. В предрассветной мгле извилистая лента дороги, спустившись с пригорка, где еще спали хаты, как бы растаяла в долине. Здесь, между лозняком, по торфянистым берегам ручья курится сизыми полотнами туман. Уже добрых пять десятков лет наблюдает она это марево утренних туманов, и эти дикие заросли луга, и эту ленту асфальта, которая выбралась из закуренной туманом долины и снова взметнулась на другой пригорок, где шумит вековечный сосновый бор. И кажется Гальке, что ничего на свете нет краше. И что люди напрасно ездят куда-то, чего-то ищут, да и вряд ли находят… Если бы не шоссе, не эта асфальтированная, укатанная дорога, люди у них жили бы спокойнее. А что до нее, до Гальки, то она ненавидела эту дорогу, и не без причины. И не потому, что сестра Маня и меньшой брат Денис ушли по ней в какую-то другую, далекую жизнь, а потому, что и ее Иван куда-то ходил этой дорогой. А когда воротился, был уже другой. Чужой…
А она все вышивала свои рушники и вешала рядом с материнскими. Только больше было на них синей печали и черно-голубой тоски…
В долинке, где шоссе глубже всего прогибается асфальтовой спиной, стоит, раскинув крылья по обе стороны, легкая красивая беседка. Здесь останавливаются автобусы. Высаживают пассажиров, подбирают новых, чтобы доставить в райцентр или к железнодорожной станции. В обычные дни Галька минует беседку, но сейчас идет прямо к ней. Она с