ерез деревянную ограду можно было видеть соседний дворик и веранду жилой комнаты. В то время в нижней части Токио было тихо. Воспоминания Канамэ были смутными, и он не помнил, чтобы когда-нибудь слышал разговоры в соседнем доме. По ту сторону деревянной ограды, казалось, никто не жил, ничьи голоса не нарушали мёртвую тишину, дом производил впечатление заброшенной самурайской усадьбы где-нибудь в глухой провинции. Только иногда оттуда еле слышно доносилось пение в сопровождении кото.[55] Это пела девочка по имени Фу-тян. Канамэ знал, что она красавица, но никогда её не видел и какого-либо желания увидеть её не испытывал. Однажды он случайно посмотрел в ту сторону со своего второго этажа — вероятно, стояли летние сумерки, на веранду была вынесена подушка, и на ней, опираясь спиной на открытый ставень, сидела девушка. Она смотрела в небо, в котором стояли столбы комаров. На мгновение она повернула своё белое лицо в его сторону. Её красота поразила мальчика, но, как будто увидев что-то страшное, он сразу отошёл от ограды. У него не осталось определённого воспоминания о её внешности, но приятное ощущение, похожее на восхищение, слишком слабое, чтобы назвать его первой любовью, преследовало ребёнка в его мечтах. Возможно, это был первый росток его преклонения перед женщиной. Канамэ и сейчас не мог сказать, сколько ей было тогда лет. Для мальчика семи-восьми лет девочка пятнадцати-шестнадцати или женщина лет двадцати кажутся одинаково взрослыми. Соседка выглядела изящной женщиной средних лет. Или это была старшая сестра девочки? Кажется, перед ней стоял поднос с курительными принадлежностями, а в руке она держала длинную трубку. В то время женщины ещё пользовались некоторой свободой поведения конца эпохи Эдо, и мать самого Канамэ в жаркие дни засучивала рукава своего кимоно. Возможно, соседка курила, но это ещё не значило, что она была взрослой женщиной.
Лет через пять семья Канамэ переселилась в район Нихонбаси, и он эту девушку больше никогда не видел, но всегда напрягал слух, заслышав звуки кото и поющий голос. Мать сказала, что песня, которую часто пела соседка, называется «Снег». Эту песню обычно исполняли под аккомпанемент кото, но иногда и под сямисэн. Мать сказала ему, что в Токио её называли «киотоской песней».
Долгое время после этого Канамэ не слышал эту песню и не вспоминал о ней, пока через десять с лишним лет не приехал в Киото осматривать достопримечательности. Тогда он смотрел в квартале Гион[56] в чайном домике танцы молоденьких девушек и после долгого перерыва с невыразимо приятным чувством вновь услышал эту песню. Танцы шли под пение старой гейши, которой было за пятьдесят. Глубокий низкий голос, глухие звуки сямисэн, унылое, спокойное звучание — именно этого добивался старик от О-Хиса. Действительно, по сравнению с манерой старой певицы исполнение О-Хиса было слишком изящным, в нём не было многозначительной глубины, но она вызывала у Канамэ воспоминания о прошлом, о тех днях, когда Фу-тян пела «Снег» красивым молодым голосом, звучащим как колокольчик. К тому же сямисэн, на котором играла О-Хиса, в осакской традиции настраивался выше, чем унылый киотоский инструмент, и звучание его до некоторой степени напоминал звучание кото.
Сямисэн, на котором играла О-Хиса, был особой конструкции: шейка его складывалась в девять раз и убиралась в корпус. Когда старик вместе с О-Хиса отправлялся в горы, он обязательно брал его с собой и не только в номере гостиницы (это было бы ещё ничего), но и на улице перед чайным домиком или под цветущими вишнями, везде, где ему приходила охота, заставлял О-Хиса играть, хотя она этого не любила. В прошлом году тринадцатого сентября, в ночь любования луной, они катались на лодке по реке Удзи, и она играла всё время. Кончилось тем, что старик замёрз и потом сильно заболел.
— А если вы теперь сами споёте? — сказала О-Хиса и положила сямисэн перед стариком.
— Канамэ-сан, вы хорошо понимаете слова «Снега»? — спросил старик.
Он взял инструмент с безразличным видом и начал настраивать его более низко, но он не мог скрыть своего удовольствия от её просьбы. Ещё живя в Токио, он обучался играть на сямисэн в традиции школы иттюбуси[57] и, хотя начал тренироваться в исполнении дзиута лишь в последние годы, довольно хорошо аккомпанировал себе на этом инструменте, и его пение нравилось непрофессионалам. Он и сам немало этим гордился и, подражая настоящим учителям, критиковал О-Хиса, что вовсе не улучшало её исполнения.
— В старых песнях, если не вдумываться в слова, кажется, что смысл понятен, а посмотришь с точки зрения грамматики — так один вздор.
— Да, точно так. В старину никто не думал о грамматике, достаточно было ухватить общее настроение. Такое неполное понимание текста производит нужное впечатление. Например, в этой фразе… — Старик начал петь:
Болотистый луг весь залит водой,
Свет луны, мой сообщник,
Проникает в окно…
— А потом «оставаясь в огромном мире» — это описание того, как мужчина тайно пробирается в дом женщины. Об этом откровенно не говорится, но «свет луны, мой сообщник, проникает в окно» намекает на то, что остаётся недосказанным, и это прекрасно. О-Хиса поёт, не вдумываясь в смысл, и нужного настроения не получается.
— Вас послушать, действительно, вроде бы такой смысл. Но сколько исполнителей поёт с таким пониманием?
— Те, которые не понимают, пусть не понимают. Пусть понимают только те, кто может понять. Так считали авторы, когда писали этот текст. В старину песни создавались главным образом слепцами, поэтому в них господствует необычное, мрачное настроение.
Старик говорил, чтобы петь, ему надо выпить, и сейчас был достаточно под хмельком. Он продолжал петь, закрыв глаза, как слепой.
Как все пожилые люди, он рано ложился и рано вставал. Едва время подходило к восьми часам, он просил расстелить постель и засыпал, пока О-Хиса массировала ему плечи.
Канамэ ушёл в свой номер, расположенный напротив, через коридор. Натянув одеяло на голову, он надеялся, что выпитое поможет ему быстро погрузиться в сон. Но он привык засиживаться до поздней ночи и так рано заснуть не мог. Долгое время он только дремал. Вообще-то Канамэ любил спать в комнате один. В своё время дома, как бы ему ни хотелось спать, в спальне рядом с ним находилась постель жены, и она каждую ночь принималась рыдать; когда ему хотелось спокойно выспаться, он на одну ночь отправлялся в Хаконэ или в Камакура и там, устав от путешествия, забывая обо всех своих заботах, крепко засыпал. Но постепенно супруги стали совершенно равнодушны друг к другу. Кончилось тем, что и в одной комнате с женой Канамэ мог спать спокойно, и необходимость в поездках куда-нибудь на одну ночь отпала. А сейчас, когда он, после долгого перерыва очутившись в номере один, пытался заснуть, больше, чем некогда плач жены, ему мешали голоса старика и О-Хиса, тихо переговаривавшихся между собой в своей комнате через коридор. Голос старика, говорившего с О-Хиса наедине, совершенно изменился, интонации были мягкими — трудно поверить, что это тот же человек. Канамэ не мог разобрать слов, потому что они, боясь потревожить Канамэ, шёпотом, как будто во сне, наполовину про себя, говорили друг другу что-то ласковое. До него доносились звуки шлепков по ногам и телу старика, которые, казалось, никогда не прекратятся. В основном звучал голос старика, О-Хиса произносила только «да-да» или иногда переспрашивала его, и в её словах Канамэ различал одни окончания. Обычно, глядя на согласие, царившее между супругами, Канамэ порой испытывал некоторую зависть, иногда радовался чужому счастью, и у него не возникало неприятного чувства. А сейчас он был вынужден стать свидетелем отношений двух людей с разницей более чем в тридцать лет, и хотя это для него не было новостью, Канамэ тем не менее испытывал неловкость. Если бы старик приходился ему кровным родственником, ему, должно быть, было бы за него стыдно. Он понимал теперь, почему Мисако чувствовала неприязнь к О-Хиса.
Старик тем временем заснул, слышалось его дыхание во сне, но усердная О-Хиса всё ещё продолжала делать массаж, и её шлепки по телу старика прекратились только около десяти часов.
Канамэ не знал, куда деваться от скуки. Когда в соседней комнате свет погас, он включил его у себя и, лёжа, стал писать открытки: одну Хироси — художественную открытку с несколькими краткими фразами, другую — в Шанхай Таканацу, с морским пейзажем в Наруто. Стараясь быть кратким, он написал мелкими иероглифами несколько строк:
«Как теперь твои дела? После твоего отъезда я всё в том же неопределённом положении. Мисако по-прежнему ездит в Сума. Я с тестем отправился на Авадзи и наблюдаю его жизнь. Мисако недолюбливает О-Хиса, но девушка очень сердечна, и, хотя мне неприятно смотреть на их отношения, я ею восхищаюсь. Если дело моё завершится, я дам тебе знать, но когда это произойдёт — совершенно неясно».
10
— Доброе утро! К вам можно? — спросил Канамэ, останавливаясь в коридоре перед номером старика.
— Да, конечно.
Канамэ вошёл в комнату. О-Хиса, подпоясав гостиничный халат клетчатым поясом, расчёсывала перед зеркалом волосы частым гребнем и делала шиньон. Старик сидел рядом с ней с театральной программой на коленях и вынимал очки из футляра.
Под безоблачным небом море было совершенно спокойным и таким тёмно-синим, что, если смотреть на него пристально, в глазах становилось темно. Дым пароходов казался неподвижным. Изредка доносился лёгкий ветерок, и разорванная бумага перегородок шелестела, как бумажный змей, а листок на коленях старика чуть-чуть колыхался.
С разрешения Министерства внутренних дел
Театр Гэннодзё на Авадзи
Город Сумото
Квартал Монобэ
У моста Токива
Программа третьего дня