Люблю тебя светло — страница 11 из 18

не выдавала, не выдавала я! Я пекла хлеб своим, с окопов меня взяли, а летом обед носила по коноплям». Я могу документы привезти с Трубчевску! Есть же там, Иванович, кто подтвердит, как я нашу разведку встревала?

— Не надо никаких документов.

— Она мне глотку заткает. Я докажу. Партизаны пришли ночью: «Понуровы тут живут?» — «Тут». Сами у накидках германских. Хлеба даю им. А самое начальство — разведка. Другой раз приходят. Я их накормлю. А соли у нас… как отняли полицеи соль — нету посолить. Я им становлю несолено: хлеб несоленый, щи несоленые. «Мать, нас не накормишь, сама себя голодной оставишь». — «Да ладно, деточки». Становлю молока. Идут в третий раз: разведка не разведка, несли мины подкладать. Уже зарять стало. Они стукают у окно: «Матка, открой!» Окно на восток. Две молодицы с ними, одна с-под Москвы, другая с Почепа. «Детки мои, что ж вы ели там?» — «Мы заблудились, несем мины подкладывать на большак». Я их покормила. Голодные, одни гнилые картохи ели у лесе. Ну так. Вот тебе пошли. Я выглядаю: куда ж они пошли? А у этого партизана я спросила фамилию. Он Хворостинин, я мамку его знала — Васюта. У меня солома была, вот так у двора. Если б они сказали: «Тетк, мы в соломе отлежимся», я б их зарыла, и они б перележали. А они хотели к его тетке зайти, да нарвались на чужой дом. «Ну, хозяйка, спрячь меня хоть под печку. Просижу день». Та к старосте да и заявила. Староста надевает шапку и в штаб. Приезжает полиция, атаковали этого партизана. Девок не чуть. Ой, ведут! — всплеснула Мария Матвеевна руками, и сейчас еще переживая боль. — Он у макушке высокий. Связали ему руки, бьют его ложею, бьют и туда, и по голове, а я вся помираю: «Боже мой, как уловят моего Григория, так-то будут бить! И-их!» — заплакала она. — Девки мои заскочили: «Мам, бьют партизана, кровь с его льется». И он вот так вот сидит, и кровь с уха, с носа, с рота. Гляжу, откуда-то едут новые на конях и офицер с кокардою. Как стал полицеи парня в горбяку садить! Бил-бил, бил-бил по горбу, — хоть бы ответил слово какое, молчит. Я обмираю. Подлетает полицей с плетью к нему: «Ты кому будешь служить?» Да плетью его. Не отвечает ничего. Положили тогда его на повозку и отвезли у штаб, а дальше в Германию. Ну, видала я? Они думают, я брешу это все. Как я могу это сбрехать! Я усе знаю про войну. Им не поздоровится, что говорят.

— Успокойтесь, Мария Матвеевна.

— Назвала б она меня русскою девкою, я б стерпела: одна на одну усе ж кричим. Ну как неприятными словами, п о л и ц е й с к о ю, что я будто с германцами водилась и водились дочки мои — куда ж это? Терех наш дома был. Нас за Григория, что в партизанах, чуть не расстреляли. Как что, так идут: партизанская семья!

— А сами они что делали?

— На Кубань сбежали. Никто у них не воевал, это ж у нас родные воевали: брата убило и четырех племянников на фронте. Григорий в плен попал. Они приехали в колхоз, когда уж ни войны, ничего. «Чего ж, они только гуляли!» Это мы гуляли?! Не знали, куда горе девать. Ей двадцать человек поставь, она всех облает.

— Перестанет.

— А не, — сказал Терентий Кузьмич.

— Она кричит, пока вокруг молчат.

— Люди ж не жили с нами на Бряншине.

— У тебя, попрекает, племянница затопилась! — Мария Матвеевна встала. — Да что — племянница нагуляла, как твоя дочка? Виновата племянница? Или она одна в свете затопилась? Никто не знает, где смерть получит. А твоя матка овечку стянула с двора, да поймали, овечку ту повесили ей на шею — да по деревне, звонили в косу, скакали ребятишки перед нею. Это ничего. Язык бы тебе вот так во, чтоб перед смертью люди и увидели: во наляскалась!

— Овечку ей на шею?

— Ну. И водили ее по деревне.

— Правда, Иванович. В миколаевскую войну было, — сказал Терентий Кузьмич.

— Я дуже ласкова была, дак стыдилась на речи эти, чтоб попрекать, хоть матка ее и овечку покрала. Вот что теперь делать с этим, Иванович?

— Да плюньте вы на нее, дуру такую, — советую я и забываю, что так же пусто советуют мне, когда я возмущаюсь бесстыдством своих недругов.

— Она Лукерье нашей-жизни не дает. Если мы полицеи, приняли б моих братьев в члены партии? У меня два сына в партии. Съездить разве на Бряншину, возьму документы с сельсовета, где мы были в войну.

— Какие документы, Мария Матвеевна? У вас все на лице написано.

— Старались, старались, и вот тебе. Приехала полиция, а я сижу с детями. Сын у партизанах, и председатель колхоза у партизанах, и брат его. И батька их бег, а люди видели. Немцы в село залетели, подбегает ко мне полицей с ложею: «Скажи, куда человек побег?» — «Сынок, стреляй меня с детьми, никого я не видала!» А побегли в жито — и мужики, и ребятишки, и племянник наш, и Свиридов Егор, рябоватый, с Лукерьиного года. Я сцепила руки, девка сидит у меня, третий годок, а Ваньке два, говорю: «Стреляйте меня, никого я не видала!» — «Докажи, где председателева семья?» Как же я буду доказывать: мой сын у партизанах. Как я буду выдавать? Застрелили б, и то не сказала. Пропала б одна и с детями. Пускай народ усей живет. Это ж правильно, Иванович? И она мне прицепила! К нам полицай пришел да Фроньку ложею как потянет. Дороги скородить послали. И партизан кормили. Ну как теперь жить, кому пожалиться?

— Она все гавгает?

— Ну. Не нравится, что мы законно живем. У нас усе дети поженились и живут хорошо. А ее дочки поженились: одна, как кошка, на потолок забралась, а другая… у лесе. Привела на потолок, на потолку и женилась.

— Не нравится, Иванович, что мы по-ихнему жить не можем, — сказал Терентий Кузьмич. — Хочется, чтоб сын ее Лукерью бросил.

— У нее одна песня: «Она негодная!» Че-го она негодная? Ведра ворочала — годная была? По пятьсот голов в день поила. Сколько ее сватало, а мы отдали как змее в руки! У нее дети ровно губернаторы. Она годна, потому что по закону, а ваш закон по всему свету растянулся. Лучше б я повесилась на горькой осине, чем пошла в их семью.

— Уже внуку четвертый год.

— И вот они жучут его: «Почему с ей живешь?» Думает ее голова? Можно ж так? Шестеро детей родила — и не такая. Речами ее убивают. Выцвела в былину. Надо б выказать им хорошо, с сердцем, лучше б было, — не гнуться и не плакать. А он за глазы матку свою хает, а в глаза не смеет. Взял бы да сказал: «Вам дрянь, а мне хороша. Она у меня шапку золота стоит». Молчит, э-э…

«Эх, — думаю я, — будет ли конец этому? Отцепится ли когда от благоверных людей всякая нечистая сила?..»


В семь часов я еще сплю, а они на ногах спозаранок. Мария Матвеевна несколько раз подойдет к моей постели, укроет: «Пооткопался Иванович, ему и холодно». Старик поехал в станицу сдавать телячью кожу. Печка топится, на ней чугунок с водой. «Иванович любит картошку. Толченочку сделаю. Такой же картошенный, как Миша».

До обеда я буду заниматься, писать и зачеркивать, иногда хитро жду какой-то уловки, чтобы встать и уйти. Кажется, если я похожу у речки, складные и точные найдутся слова, они выпорхнут из кустов, донесутся ко мне с дороги, глаза мои поднимут их с земли. День светлый, теплый, хочется жить, а не загонять живое в узкие желобки. Я обманываю себя и выхожу. Терентий Кузьмич успел вернуться и точит в огороде пилу. Дрова порублены, сложены, пила сгодится разве весной, но он ведь крестьянин, он мудрее и крепче меня долголетней привычкой своей. Нигде так не охватывает меня уничижение, как в деревне.

— Сдали? — кричу с порога.

— А не. Закрыто. Зря съездил.

— Ну, так, может, срядимся? За сколько уступишь, дед?

— Дорого возьму, товаришш.

— А как бриться, то бесплатно. Усы-то мешают?

— В стакан обмочаются, когда пьешь. Сбреши, сбреши, Иванович, чего-нибудь.

— Некогда брехать, пойдем за Райку свататься.

И не шутится. Я говорю, а самого что-то терзает, мысли вертятся вокруг того, над чем я мучился в комнате за столом. И на улице еще плоше, еще призрачней моя застольная правда.

— Сейчас в карты сгуляем, Иванович.

— На кожу, ладно?

— Эй, мужи-ик! — засмеялся он. — Иванович! А у Кремле, ты писал, был, правительство видел?

— Видел.

— Не разговаривал?

— Не-ет, — улыбнулся я.

Я гляжу на его выразительные руки. Все в этих руках: и сила, и память. Они касались материнской груди, рвали ягоды, ласкали молодую жену, подбрасывали кверху детей, принимали мокрых телят, и загораживали глаза от солнца, и вытирали слезы. Тысячу лет они держали пику, косу, топор, ружье, вожжи; тысячу лет крутились, обнимали солдат, ими благословляли; тысячу лет подпирали они своды великой Руси, эти крестьянские руки.

— Вполовину нема, — сжал он кулак, — о, Иванович, нема вполовину. Раньше быка б повалил. Отдыхай, Иванович…

В сенках Мария Матвеевна ткет дорожку из матерчатых лоскутков. Я сажусь рядом. Сейчас только затрону ее чуть-чуть, и польется ее речь. Вот уже и сказку рассказывает — «про талан и счастье». Не обо мне ли та сказка? «А что ж вы за люди?» — «А мы талан и счастье». — «Где ж мое счастье, что я пал духом?» — «А твое в печи замаслено. Видно, так тебе страдать». Или вспомнит старинушку брянскую, пропоет: «Скука мне, досада, на улицу не йду. Того дружка не вижу, которого люблю». И час, и два — я все сижу около нее. Обо всем, обо всем говорим с ней. О корове, доставшейся «от хорошего человека», о младшем сыне Иване, который меня почему-то стесняется, о внучке («ей с мая на двадцатый уже повернуло»), о том вперемежку, что не имеет сюжета, как зачастую и сама жизнь: день за днем рассветают и меркнут, вроде нету никаких перемен, а к смерти все ближе, все ближе. Уже холодок ползет в сенки, отобедали, с лесной стороны глядит солнце и клонится за горку. «Вечер вечереет, — тянет Мария Матвеевна, — колышется трава. Не идет, не идет мой милый, пойду к нему сама».

— Никак, — говорю я, — не доеду до вашей Брянщины. Все через Воронеж поезд. Так хочется взглянуть, где вы жили.

— Монастыришше. Земля далёко растянута, холстиной.

— Обязательно побываю.

А правда — как бы это хоть переночевать в их селе. Монастырище — для меня тоже святое место. Кто знает, не явится ли оно, если поживу еще долго и буду ездить туда, тем же отрадным уголком воспоминаний и грез, что и усадьбы поэтов? Многие места не навестил я еще. Когда? На станции Топки, где я родился, откуда двухмесячного унесли меня навсегда, не ступала моя нога целых десять лет.