1
По вагонам зажгли свет, и теперь из тамбура поле казалось темнее. Дверь в тамбуре была открыта. Я высовывался наружу, то замирал, то орал песни, то прикидывал по табличкам, сколько мне еще ехать, курить, забавлять проводницу и думать о нескольких днях, мелькнувших в доме матери, и о том, что меня ждет.
Проводница мела сор из вагона, поругивалась за разбросанные окурки и чад на весь тамбур. Завидно мне было смотреть на нее. Она несла службу, неделями и месяцами слушала стук колес и свыклась с беспокойной нелегкой долей своей. Готовит ли она вагон к узловой станции, кипятит ли чай, объявляет остановки — в мыслях у нее свое, и хочется ей поскорее добраться домой, сдать вещи в служебку, очутиться на несколько суток в родном углу, в семье — перестирать, выспаться, поесть домашнего борща, порадоваться возле детей и мужа. И все хорошо, просто, всему свое время. Завидовал я не благополучию, а кажущемуся бесхитростному ее согласию с жизнью, от которой, как говорят и поют в народе, никуда не уйдешь.
— Ну-ка, молодой, интересный, — толкнула она меня локтем и побила веничком по ногам. — Подвинься-ка. Как тебе не надоест торчать в тамбуре? Такой заполошный пассажир мне попался. Знала бы — не брала. И курит и курит, так часто курит — просто страшно смотреть. Что ж с тебя дальше-то будет? Удивляюсь, как тебя могут девки любить!
— Откуда вам знать, любят они или нет?
— Вижу, как они зыркают на тебя.
— Да разве они могут меня не любить?
Стоявшие в тамбуре пассажиры слушали нас с интересом.
— Вообще-то ты ничего, — разогнулась проводница и засмеялась. — Как говорится, жизнь можно отдать за такую походку.
— И жизнь, и слезы, и любовь, да?
— Да-а, уж от такого, наверно, и слез наберешься. Пока борщ сваришь, он тебя семь раз обдурит. Ну-ка пусти.
Я засмеялся.
Раньше бы я вытащил из кармана блокнотик и в уединении записал что-нибудь такое: «Опять еду в поезде дальнего следования, после пересадки, которую я сделал, отстав от своего поезда на одной из станций. Как всегда, чуток к дороге, много лиц, много видений мелькает передо мной. Вечереет, темной полосой бегут поля, в вагоне желто, тесно, обслуживает нас сероглазая проводница лет сорока, я с ней шутливо пререкаюсь, и она сейчас сказала обо мне: «От такого и слез наберешься. Пока борщ сваришь, он тебя семь раз обдурит». Если не повезет, если жизнь не задастся, наймусь в проводники, буду носить постели, выкидывать руку с флажком, видеть остающиеся под ногами места и выдумывать себе по ночам непрожитые мгновения». Но нет же, едва ли это успокоит меня, подумал я теперь. Едва ли. Хорошо восторгаться чужой жизнью, пока смотришь на нее глазами пассажира. Изо дня в день, из недели в неделю, от станции к станции нести суетную дорожную службу, недосыпать, мыть туалеты, выбрасывать корки и бумагу и уже не замечать прелести остановок, задержек возле столбов, полей, лиц, названий — легко сказать, да трудно перенести! Я и этого не записал теперь, надеясь на настроение, когда я записываю только редкое и простое, из чего и складывается все сложное в жизни.
— Сколько вам платят? — спросил я у проводницы.
— Платят — некуда денег девать. Семьсот рублей.
— Новыми?
— Старыми. На новые я ничего не считаю.
— Надоело?
— Работа цыганская. Никогда дома не бываешь.
— Теперь уж и цыгане сели по домам.
— И все равно бродят по вокзалам, золотят ручку. Натура такая.
— Хоть бы в нашем вагоне одна ехала. Погадал бы: будет мне счастье?
— Бро-ось.
Проводница ушла. Я посмотрел на часы. Да места оставалось сорок минут езды. Мягкая желтеющая степь обдувала вагоны обостренным запахом листьев. Я возвращался на старое место. За Уралом, на моей родине, давно уже спустилась ночь, и мать моя высчитывала перед сном, какие пошли сутки со времени моего отъезда, и нынче вечером подумала: «Должен приехать уже». Если бы я не отстал от поезда на одной из станций за Казанью, я бы расхаживал сейчас по тесным от зелени улицам южного города, с которым месяц назад прощался навсегда. На той станции поезд засунули на третий путь, за товарный состав: стоянка намечалась короткая, но я не справился у проводницы и пошел, пролезая под вагонами, проводить и подтащить чемодан очень симпатичной особе — с такими мягкими цепкими губами, с таким значительным молчанием в глазах, когда она смотрела на меня в гулком тамбуре ночью, на ветру. Она занимала боковое место у окна, и, когда я проходил мимо покурить, она, перелистывая страницу «Смены», как бы между прочим вскидывала глаза, и я отмечал, какие они тоскливые и какие крупные и ласковые у нее губы. Ее обтянутые брючками ножки, ее походка и дорожное податливое любопытство к мужчине нравились мне. Сначала она скромничала, притворно била меня по рукам, но потом быстро привыкла ко мне. Сходя, отдала мне свою сумочку и чемодан, и я проводил ее вниз за базарные столики. Пока мы прощались, поезд тронулся. Я побежал, сгибаясь под вагонами, и, вынырнув, увидел мелькающие высоко надо мной подножки и окна. И уже не хотелось стоять с ней за станцией, было с ней скучно, не так обаятельна и мимолетно-дорога стала она, как в тамбуре ночью. Она уехала автобусом через два часа, а вечером меня посадили в вагон южного сообщения.
Часы мои все еще показывали местное время, и это снова напоминало мне о доме, где спала мать. Дни в гостях пронеслись быстро, я и не успел посидеть возле матери, поговорить и успокоить ее. Да и чем бы я мог ее успокоить? Я мог лишь притвориться беспечным и везучим, и все равно бы она не поверила мне. Каждый день навещали наш дом ребята и девушки, товарищи моих школьных лет, теперь уже взрослые, озабоченные житейскими буднями. Они хорошо ко мне относились. В нашем районе меня еще помнили. Ну как, ну как? — спрашивали меня всюду с такой надеждой, словно всю жизнь рассчитывали увидеть меня на вершине. А я мялся и шутил, и это опять уверяло их, что я не пропаду, везде сумею поставить себя и выплыву на любой волне. «Ну как? — спрашивала поздно вечером мать, когда я, вымотанный встречами, со вздохом валился на кровать. — Всех увидел? А девочку, с которой в школе дружил, видел? Она, говорят, замужем, им квартиру дали, оба хорошо получают», — говорила мать с очень понятной мне завистью и с намеком на мою неустроенность. Тогда я обнимал ее за плечи, усаживал рядом с собой и обещал что со временем обживемся и мы.
Кончалось последнее лето моих каникул. Диплом лежал в чемодане, где-то в какой-то школе ждали меня дети.
В стекле отражалось мое лицо. Пасмурный свет скрадывал худобу, глаза выразительно сверкали, дужками летели вверх брови, и я был красив, смугл, полон страсти и нравился себе, хотя еще пять минут назад перед чистым зеркалом в туалете ненавидел свои серые жалостные глаза, нервно-печальное лицо, морщины лба и прокуренные зубы..
Проводница собрала постели, снесла в купе пустые бутылки, брошенные военными.
— Тебя небось встречать будут?
— Нет, — сказал я. — Не знают.
— Телеграмму бы дал.
— Я люблю появляться неожиданно.
— Ах вот оно что. Ты любишь, чтоб падали в обморок?
— Я люблю входить на крик: «Ах, я не одета!»
Сказал и усмехнулся.
— Ну тебя к богу, — отмахнулась проводница и скрылась, добавила, прикрывая дверь: — Ты что ни скажешь — все нарочно. А потом вздыхаешь.
Вчера мне не спалось, я слез с полки, съел яблоко и пошел курить в тамбур. От дыма кружилась голова, я открыл дверь. Какая была ночь! Она манила к себе, как морская вода, так бы спрыгнул, и упал на засыхающую траву, и лежал бы, лежал бы, думая, как прекрасна жизнь, пока тебя не трогают. Проводница сидела за боковым столиком перед раскрытой книжкой с летним расписанием поездов по южной ветке. Я подсел к ней и почему-то вздохнул.
— Сколько ж тебе лет, что так вздыхаешь? — спросила она с усмешкой.
— Двадцать, два.
— О, да лы старик уже. Женат?
— Нет. Собираюсь.
— Девушка, наверно, красивая?
— Ничего, приятная.
— Ох и поплачет от тебя! Или уже плакала?
— Немножко. Было немножко.
— То-то и оно. Характер хороший?
— Характер гениальный. Лучшего не найти.
— Ну и женись. Не пожалеешь.
— Женюсь.
В вагоне шевелились, доставали с полок тяжелые вещи. Курить мне не хотелось, я все-таки затягивался через силу, бросал сигарету и через пять минут начинал новую. Поезд шел окраиной, и в сумеречной пестроте огней я видел те же переулки, трамвайные остановки, белые домишки, которые я всегда замечал с волнением, если возвращался после каникул издалека.
Южный одноэтажный город. Куда я направляюсь, кто меня ждет?
Засуетились пассажиры. В проходе образовалась очередь. В нескольких шагах от меня, за спиной морячка, стояла чудесная первокурсница из медицинского института. Она была уже не в теплой венгерской накидке, которая мягко шуршала на ней, когда она садилась в Сызрани, и не в пестрой рубашке и черных спортивных трико, когда намеренно часто ходила мимо меня по вагону за чаем, или, ожидая к себе внимания, теснилась в тамбуре, или сидела, поджав коленки к подбородку, в соседнем купе среди картежников, тайно доверяясь мне взглядом, как бы выделяя меня среди прочих, а в ярком южном платьице, с нежной лентой вокруг волос и с подкрашенными губками — несмелая, впервые оторвавшаяся в жизни от маминых глаз и еще не испытавшая радости от своей красоты и нетронутости. Все впереди, говорило ее русское личико, все где-то там, в новых днях, в институте, в общежитии, на танцах, в знакомствах и взглядах. Ей жалко сходить, ей хочется в последние минуты обернуться к тем, кому она нравилась в дороге, на кого поглядывала из-под газеты со второй полки, удобно и нежно растянувшись до окна, кого, осмелев, угощала конфетами. И она оглядывалась, неумело скрывая свои намерения, но я все видел, я читал ее как книгу. Мы играли с ней в карты, в тамбуре я думал о ней, как-то заботливо, бесцельно ухаживая. И душа ее тихо волновалась: шутят с ней, ходят за мороженым с ней, хвалят ее глаза, и ей кажется, что она нужна, ее любят, хотят привлечь. А с ней просто было хорошо от усталости и после хитрых двусмысленных разговоров с теми, кто нужен ненадолго. Только и всего.
Поезд остановился на втором пути. Я пожал руку проводнице, спросил ее адрес и пообещал когда-нибудь зайти.
— Если я буду жить здесь, — сказал я.
Первокурсница, тукая каблучками, нерешительно задерживала шаги. Я перенял у нее чемоданчик и молча повел к троллейбусу. Что делать с этим чистым существом? Как тянет она к себе! Но никуда я ее не позову, не приглашу ни в парк, ни на затон, ни в кино. Когда нет впереди ничего постоянного на твоем пути, лучше не звать за собой счастливых или готовых к счастью. Жаль поманить и потом расстроить ее сердце. Наверно, я очень ласково глядел на ее робкое личико — она смутилась и прыгнула на ступеньку, забыв о чемоданчике. Я подал его ей. Всего доброго. Щелкнула перемычка в моторе, в последний раз я полюбовался ее гениальными детскими глазами, в которых уже жило сожаление, и закурил с грустью, хотя курить совсем не хотелось.
Справа, у белого здания управления железной дороги, поворачивали по кольцу трамваи. На остановке я присел на чемодан. Трамваи подходили, пустели, кондукторши выпрыгивали попить из автомата. По этому маршруту курсировали потертые двухвагонки, которые я люблю так же сильно, как старые паровозы.
Опять я в южном теплом городе. Пять лет назад я так же вот сошел с поезда и потянулся по его улицам, на которых у меня никого не было. И сейчас никого. Подумать только — никого близкого, кроме Лерки. Но и от нее я уезжал месяц назад с обещанием не возвращаться и с невысказанной надеждой забрать ее отсюда, если я прибьюсь к какому-то берегу. Я уезжал без нее. Несколько пьяных сокурсников обнимали меня и клялись не забыть, но я-то знал, что они просто вгоряче, во хмелю, а завтра им станет все равно — был я на свете или не был.
— Старики! — кричал я с подножки. — Старики интеллигенты! Наш опыт войдет в анналы. Я плачу. Прощайте, старики! — сжимал я им руки. Помахал со ступенек. Я не пойду к ним ни сегодня, ни завтра. Мне нечего с ними делать, и уж тем более мне не говорить с ними о чем-то глубоко своем. Они умны и талантливы, они интеллигентны и всячески подчеркивают свою избранность, но мне дороже что-то попроще и породней. И все ж обидно порой, что в городе, где ты прожил пять лет, нельзя прийти в горькие минуты к другу, к своему человеку. Его нет. За пять лет не нажить друга! Одного презираешь, на другого не смотришь, с третьим просто скучно, четвертого и уважаешь и ценишь, но во дни риска и потрясений он вдруг покажется тебе трусливым мудрецом. А ведь я читал — были в истории времена, когда росли и множились друзья-единомышленники: революционеры, писатели, передвижники… Один из Тулы, другой из Перми, а встретились — будто век друг другу навстречу шли! А там еще кто-нибудь из Вологды, из Мариуполя, из разных городов русских! И все друзья! А мы?
Подошел трамвай с номером 1298 на последнем вагоне. За оконным стеклом сидела ко мне спиной кондукторша в знакомой синей кофточке, без косынки. Она повернулась и стала ловить свое отражение в окне, поправляя волосы, и ясные ее глаза глядели на меня, но не видели.
Я бочком протиснулся на задней площадке к окну, укрылся за спинами пассажиров. Она дернула за веревочку, вагон тронулся, побежали назад рельсы и вскоре каменно загудели между невзрачными домами.
— Возьмите билеты, граждане!
Ее голос. Я не оборачиваюсь, но представляю ее в другом конце — как она шевелит плечом и движется в тесноте, щелкает замком сумки, выгребает мелочь, отрывает билет и потом гордо садится на свое место у входа.
— А там, на последней площадке, все взяли?
— Все-е!
Я не умею притворяться, я опасался, что, если повернусь, она вскрикнет. Мы ведь уже простились. Месяц я отвыкал от нее. Как и мать на вокзале, мне было жалко ее в ту июльскую ночь, когда взгляд ее упрекал: «А как же я? Ты обо мне подумал?» И нечего было ответить. Что-то уносило меня от нее. Я тихо собрался под утро, она проснулась, обиженно лежала в постели.
— Мне, пора, — сказал я и даже поцеловать ее не посмел — это было бы горько для нее.
— Езжай, — сказала она тихо и резко, непрощающе перевернулась на другой бок, к стенке.
Напрасно я теперь боялся: она не вскрикнула. Трамвай достиг окраины, люди сошли, и я позвал ее, приблизился. Она нисколько не удивилась, как будто мы расстались утром, сошла ко мне на площадку — тонкая, высокая, с упреком в глазах. Всегда она упрекала меня только глазами. Десять минут назад мне было преступно-радостно воображать, как она тосковала по мне, плакала и перебирала в памяти наши места и все с нами связанное; как бы встретила меня и зарыдала. Она же вела себя просто, чуть грустно и словно ни на что не надеясь.
— Кондуктор! — крикнули с передней площадки. — Какая остановка? — «Зеленая». Когда ты приехал?
— Только что.
— Удивительно. Ты же собирался жить с матерью.
— Раздумал. Ты не ожидала?
— Нет.
— Когда ты заканчиваешь?
— Полвторого.
— Я подожду. Поезжу с тобой.
— Может, не надо, а? — как-то мягко попросила она. — Все равно…
— Получите с меня, кондуктор.
— Сколько вам?
— Один.
— Меня хозяйка выселяет, — сказала она. — У нее родственники.
— Я перевезу тебя к проводнице.
— Какая еще проводница?
— Есть одна… Да ты не думай.
— А я и не думаю… Я давно уже ничего не думаю.
— Ну не сердись, — коснулся я ее, она отстранилась и села на свое место. Я глядел на нее. Не будет она меня больше упрашивать, догонять в полночь в одном халате, не скажет, что без меня трудно жить. Все это бывало прежде.
— Может, ты сойдешь? — сказала она на остановке в центре города.
— Посижу. Куда я пойду?
— Ты голодный?
— Ерунда.
Мы ездили из конца в конец, она занималась обслуживанием, я сидел напротив нее, боком к окну, и молчал. Ближе к ночи мы чаще оставались одни в вагоне, она была вежлива, совала мне яблоки, спрашивала о доме и не разрешала курить, но чего-то уже не хватало, и лицо ее выражало грусть.
В час двадцать мы въезжали в трамвайный парк. Мы стояли на пустой площадке, близко склонив головы, и я изредка касался губами ее щек, волос и виска.
Кажется, она опять мне прощала.
2
Август клонился к концу. Куда ни взглянешь — светло, уютно, желтеют акации и каштаны, и уже по-осеннему тихо идут и идут люди.
Стоять или сидеть на одном месте я не мог. Я побрел по центральной улице. Это почти единственная приличная улица в городе, на которую выходят на свидания, по делу и без дела, она красива и длинна, но я не очень люблю ее и предпочитаю сворачивать в немощеные переулки.
В магазине тканей появилось дешевое, некрасивой расцветки полотно. Очередь гудела. Стоявшие сзади опасались, что им не достанется, расхваливали материал и советовались, на что он сгодится, прикидывали, сколько метров пойдет на платье, если для себя, сколько потратится, если дочке, и уж коли не выйдет — пригодится невестке (как раз в будни) или старухе матери (ей в клуб не ходить). То были простоволосые женщины с дальних улиц или приезжие из деревень. Напоминали они мне мою мать. В таких же неважных, много раз стиранных платьях, и на ногах была запыленная немодная обувка. Так же вот она бегала по магазинам, щупала дорогие, на мой рост, брюки, подсчитывала, сколько надо занять денег и чем тогда отдавать, вздыхала и просила попроще, оправдывая себя: «Переходит и в этих, пока учится, а там уж будет самостоятельней — наживет и купит по вкусу». Да, так мы и жили — она там, я на юге, и очень разно жили: она думала обо мне, обо мне и обо мне, я же искал бурных, трепетных минут, вечеров и ночей, женских глаз.
Потом я перебрался в обувной магазин, где нарасхват брали чехословацкие босоножки. Мне они были не по карману.
Из обувного я перешел в книжный. Книжный как родной дом. Здесь знакомы и продавцы, и покупатели. Вот опять вижу маленького остроносого клиента с тяжелым портфелем. «Что новенького?» — ласковым женским голосом вопрошает он и снимает очки, нежно трет стекло платочком. Располневшая, с пятнами на лице Марина подает ему книги и стеснительно прикрывает руками живот. Вот и ее я буду помнить всегда: наш первый и последний танец в парке, еще в ту пору, когда я смущался, и потом только взгляды, взгляды и никаких слов, никаких приглашений, хотя все могло исполниться. Да, все могло быть, но время прошло, и помнятся только взгляды и вопросы: «Марина, вы мне Евтушенко оставили? Марина, вы не забудьте». И даже не «ты», а «вы», и теперь уже навечно. Клиент берет книги, радостно хмыкает, тянет на нос очки и листает, листает страницы, сияя и бормоча: «Возьму, возьму, возьму…» Книг много, и к античным, западным, американским, русским, центральным и областным он непременно добавит еще какие-нибудь убогие брошюрки, методики, популярные графоманские серии. И это еще не конец. В киоске он набирает кипу газет и журналов и опять кланяется, опять ему сулят оставлять всякие приложения, опять хвалит он что-то посредственное, безликое и уходит с переполненным портфелем. Тут он встречает меня и немножко побаивается, знает мою скверную привычку издеваться. В душе он считает меня циником. А мне жалко его зачастую. Уже никогда-никогда не задрожать ему над строкой так, как мне, потому что отдал свое сердце всему без разбору.
Я стою и улыбаюсь ему вслед. Зачем живет человек? Знания его велики, кто же спорит, но, накопленные без любви, они никого не согрели.
Я стою и стою. Куда бы еще пойти? Жарко, ничего не хочется делать: ни читать, ни сидеть, ни думать даже. Словно и не уезжал я из этого города и не надеялся на перемены. Да, ничего не случилось за лето: та же улица, те же магазины и те же людские заботы. И я все такой же, неповеселевший, хотя и стараюсь расстаться с собой каждый час.
Выпить бы, что ли? Нет, и выпить не тянет, и никого не желаю встретить. Как хороши, как дороги оставленные места! Но вернешься к ним жить — и тоска. Воспоминания легки и призрачны, в них мало досады, все, что надоело, — прошло, от чего было печально — не так уж и плохо, незаметное и скромное вдруг обретает тихую высокую тональность. Но кончатся воспоминания, и…
Подсесть к Лерке в трамвай? «Ты что, — скажет, — опять скучаешь? Бедный, я дам тебе ключ, поешь. Хотя как же — карга старая взвоет». И закричит на весь вагон, оторвет билеты, пожалуется на духоту и усталость, да тут же и забудет об этом.
«Лучше пойду к проводнице, — решил я, — договорюсь о квартире». Домой к ней идти не пришлось, я ее повстречал на базаре. «Да, да, конечно, — сказала она, когда я провожал, неся ее сумки с покупками до троллейбуса, — я живу одна, и мне будет не так скучно, да и за квартирой будет кому приглядеть, пока я в поездках».
Расставшись, я двинулся дальше. Носило меня повсюду Я опять побывал на базаре («Почем лучок, почем сливы?»), на продаже собак («Чья? Не генерала Жигалова?»), на соревновании городошников, таскался возле кладбища, смотрел на улице Мира, как ссорятся в очереди за цыплятами женщины, наведался из любопытства в церковь.
Мал, тесен город, слышно все.
— Мы в воскресенье, — говорят двое на лавочке, — даем песню фрайеров из Омского хора.
— Песни плохие.
— Но! Зато как они сделают! Сопровождение какое! Двенадцать фрайеров, представляешь! Двенадцать фрайеров с голосами. Мы отвалили каждому по пятерке.
— А мне не даешь заработать.
— Я же тебе предлагал. Великолепная тема, на двадцать рублей. Вот мы недавно парню сделали халтуру на двадцать четыре рубля.
В углу сквера траву не подкашивали. Можно улечься, почитать, подумать и даже поспать. Трава высока и пахнет, как в поле. Небо пусто и чисто. Лежи, смотри и думай, думай, как жить. Кури, пой, люби, проклинай — никто тебе не помешает. Ты один и думай, думай, к чему ты идешь.
В этом сквере, в этой высокой траве мы однажды сидели с Леркой, весной. Воздух темнел, повеяло прохладой, потом понесло пыль и бумажки, заколыхалась листва. Люди покинули скамейки, стало одиноко и свободно. Неизвестно, почему я люблю те далекие мгновения. К двенадцати часам погас свет, затрепыхало, ахнул с реки гром, и мы вскочили, побежали в обнимку под ливнем к ее воротам по уже сырой земле, хохоча, шлепая босоножками, влетели в ограду, на кухню, где она, дрожа, прилипла ко мне и подставила мокрые губы, шепча, что все это к счастью, к знамению будущих дней. Тогда я и понял, что только с ней мне и ждать своей судьбы. И в дни ссор и долгих расставаний эти внезапные порывы обретали и смысл, и судьбу, и воспоминания.
Георгий отжимал и развешивал белье во дворе. Я терпеливо стоял в воротах и наблюдал за ним. Он скрутил шерстяное одеяло, напряженно выжал из него воду, встряхнул и понес на веревку, напевая: «Женщины, соседки, бросьте стирку и шитье…» Он работал с таким наслаждением, будто всю жизнь к тому стремился. Таким я его видел всегда. Ему вечно было некогда, и он, по-моему, не ведал, что такое скука, томление. Он везде успевал, ко всему привыкал и не жаловался на судьбу. Он любил компании, но подчас отказывался, если его звали за город.
— Не могу, — виновато говорил он. — Семья. Надо идти на базар, побелка в доме, стирка. Курсовую писать.
И он переставлял шкафы, столы, кровати, покупал и разводил известь, выбеливал высокие потолки, ходил на базар и вечером читал, конспектировал — медленно, обстоятельно, на совесть. Он любил все делать на совесть.
Он нечаянно приметил меня.
— Жена, что ли, бросила? — сказал я.
Георгий, сдерживая изумление, вытер и протянул мне руку.
— Мы с ней только что вспоминали тебя.
— И поругались?
— И поругались.
— Опять из-за меня?
— Опять из-за тебя.
— Все критикует?
— Неравнодушна она к тебе. Слышать о тебе не может.
— Ха-ха! Неужели ты меня, защищаешь?
— С первого курса тебя, гада, защищаю.
Он обнял меня, пощупал мои худые лопатки, хлопнул, засмущался. Расстались мы недавно, но кто мог подумать, что я вернусь! Я и зашел-то к нему случайно, просто некуда было деваться.
— И не поправился за лето, — укорил он меня. — Амуры довели.
— Какие там амуры, — скривился я.
— Знаем. Закурим?
— Конечно.
Мы сели на лавочку, закурили, глубоко затянулись и оба посмотрели на ванну с водой и расхохотались — я первый, он за мной.
— Издеваться надо мной приехал, — легонько потрепал он меня по плечу. — Скулить над тружениками.
— Хочу перевоспитать вас, кретинов.
Помолчали.
— Подожди, — сказал Георгий, — я развяжусь со стиркой.
— Эксплуатируют тебя.
— Не говори.
— Где же она?
— Пошла мать свою проведать. Послезавтра уезжаем. Опаздываем, я болел.
— Выглядишь ты хорошо.
За лето Георгий потолстел. Он и прежде был толст, солиден, умел себя беречь. Ходил он, отваливаясь назад, степенно переставляя ноги и задирая голову, будто рассматривал что-то на конце улицы. По утрам он занимался гантельной гимнастикой, обтирался, прогуливался по свежим улочкам и потом долго, всегда с аппетитом, завтракал, выходил в определенное время и точно, почти минута в минуту, ступал на лестницу нашего факультета.
— Ты доканчивай, а я полежу у тебя. Что-то устал. Позволишь, надеюсь?
— Иди в нашу комнату, — послал он меня. — Хочешь — на диване, хочешь — разбирай постель и спи.
— Запачкаю, опять тебе стирать.
— Не выламывайся.
— Книжки новые есть?
— Перестали мне оставлять. Макар в отпуске, а эти молодые чудачки, им все равно, что Пастернак, что «Кавалер Золотой Звезды». Франсуа Вийона купил.
— Отдай мне, зачем тебе Вийон?
— А тебе зачем?
— Читать.
— Издеваешься!
В просторной комнате я прилег на диване. Свежо белели высокие стены, от оконных рам несло краской. Георгий берег родных и к своему отъезду постарался навести в доме полный порядок. Я же ни в чем не помог матери за лето. Мне было нехорошо. Засыпал я обычно в два-три часа ночи, вставал позже всех, разбуженный голосами соседей. Соседи забегали к матери по делу. Страшно было вставать и начинать все ту же, все ту же жизнь! Ходики показывали уже одиннадцать или двенадцать, мать успела обойти магазины, базар, нарвать и насолить кадушку огурцов, приготовить мне завтрак, убрать в комнате и по двору. Уже давно люди стояли у станков на заводах, уже привезли в киоски московские газеты, млело в вышине солнце, и подступало обеденное время. Какие-то остатки полуночных мечтаний, трепетные образы читанной в молчании дома книги и сны, сны еще владели мной, пока я тупо сидел в огороде в трусах, с тревогой помышляя о дневных заботах, трезвея и расстраиваясь. И я ведь знал, что час сна до полуночи равен двум часам после полуночи, что ночью мне особенно тяжело и надо скорей засыпать, что утро, если встречать его на серой заре, полно откровений, чистоты и бодрит. Но я боялся проснуться. Почему?
На диване Георгия мне снилось, будто кто-то трогает меня за плечо и зовет на кухню. Открыл глаза — Георгий стоит надо мной, в свежей рубашке, причесанный, веселый, и что-то плетет о моей красивой позе. Я вскочил.
— Питаться! — сказал Георгий. — Ух, я борщок сварил! Такого я даже в армии не варил. Пошли! Хватит, пять лет по столовым с подносом стоял.
— С мясом?
— А как же.
— Ты бесподобен, — сказал я и пошел умываться. — Русский! Все русские любят мясо. И париться в бане.
— Пойдем в баню?
— Я задыхаюсь от пара.
— Сердце?
— Да. Нежное сердце имел я.
— Ты сказал?
— Увы. Овидий!
Это прозвучало дешево, потому что я не любил, подобно литературным мальчикам, сопоставлять себя с великими и цитировал лишь в тех случаях, если слова ложились близко к сердцу:
— Ешь! — подал ложки Георгий. — Одни кости в тебе, нельзя так разбазаривать здоровье. Сел, подчистил что есть, по-крестьянски, и будешь мужчиной.
— В этом весь мужчина? На первом курсе, — вспомнил я, — я пошел как-то на танцы и был еще зеленый, хороший. Не курил. Пригласил женщину лет на пять старше меня. Ну и конечно, сразу обомлел, я тогда впечатлительный был.
— Ты и сейчас.
— Тогда особенно. Я вокруг нее как ребенок вился. Стали после какого-то танца, оркестр ушел отдыхать, делать нечего. Парни закурили. Она вдруг говорит: «Ты не куришь, от тебя и не пахнет мужчиной». Я покраснел! Минуты три думал, что ей ответить. Кое-как собрал свою потенциальную наглость и тихо, на ухо, шепнул ей: «Разве это единственное средство стать мужчиной?» Она поняла и захохотала. Так и ты.
— Любил ты потрепаться.
— Неправда, я был очень скромным.
— Ну да.
— Никто ж не знает, каким я был наедине.
— Знают, разведка работала.
— Что, например?
— О, как ты любишь о себе слушать!
— Не скрываю: люблю комплименты.
— Грех на нас. Разбаловали мы тебя. Слишком много внимания уделяли.
— Эх вы, гады, — сказал я. — Если бы вы хоть что-нибудь понимали! Хоть что-нибудь! Когда состарюсь, — продолжал я через минуту и продолжал не просто Георгию, а скорее всего себе, — состарюсь и буду один…
— Если ты и захочешь, тебя не оставят.
— Нет, чувствую, останусь один. Буду сидеть в своей комнате у торшера, читать Пушкина и плакать, каким был хорошим в девятнадцать лет. В школе на меня до сих пор молятся: «Ушел один из самых примерных комсомольцев, общественник».
— А как же ты переменился?
— Бог его знает. Время, наверно, было другое.
— Ну ешь, ешь.
— Нет аппетита. Давай закурим.
Он принес и кинул мне пачку в руку, сам не закурил, доел котлеты, чавкал, без конца нарезал хлеб, потом грел еще кашу, мыл виноград, яблоки, выпил три стакана компота.
— А-ах, хорошо! — встал он, блаженно хлопнул себя по животу. И спустя пятнадцать минут закурил.
Я ни в чем его не осуждаю и только думаю, что мне, сколько бы я ни старался, сроду не жить так и не следить за собой.
— Теперь рассказывай, — присел он рядом. — Куда путь держишь?
Куда я держу путь! Легко ли сказать, куда я держу путь! Наверно, туда же, куда и все.
— Пойдем в город, — сказал я. — По дороге расскажу.
Но и по дороге я не испытываю желания делиться своими секретами. Да, в этом-то и горе мое: я перестал доверяться.
Я был в болгарском пиджачке и в скомканных брюках, не брит, тощ и понур. Георгий шел в белой рубашке, в желтых чешских босоножках и был спокоен. Он на три года старше меня и успел хлебнуть всякого, отслужил в армии. Мотаться без цели по свету уже его не заставишь. Он все пять лет заботился обо мне и за что-то любил меня. И все-таки мы не стали друзьями. Он не скучал без меня, я не скучал без него. Ему никогда не хотелось поговорить со мной в письмах. То же и мне. Крайне любопытный, он все же разведал обо мне, о той моей жизни, которая частично записана в дни грусти в разных блокнотах. Эту жизнь хорошо чувствовали женщины. Особенно Лерка. Как-то вот получалось, что с ней я не был рассеян и ветрен, жаловался, тосковал и любил ее очень всегда по-разному, в особо памятных местах, в особые дни: когда в одиночку бродили по роще, или сидели в сыром темном парке в декабре, или ехали последним трамваем, и она подсчитывала выручку, пела, перебивая шум пустого вагона…
— Баня, — сказал я, поравнявшись с угрюмым зданием. — Зайди, Георгий.
— Не издевайся.
— Зайди, я куплю тебе веник и мочалку. Зайди.
— Отстань, отстань.
— Старичок, мне хочется позвонить заведующему баней и доложить, что послезавтра в их помещении будут снимать двухсерийный цветной широкоформатный художественный фильм и администрация обязана приготовить несколько тысяч тазов и мочалок. И он приготовит!
— Охота тебе?
— А?
— Охота, говорю, трепаться!
— Я злой, старичок; злой, злой, ух злой! Надо быть злым. Надо. Я злой, злой, — говорил, говорил, говорил я, словно спьяну, — злому лучше. Да. Злому лучше. Так надо. Так легче, легче, старичок, да, я злой. И все. И кончен разговор. К черту мягкость, довольно!
— Да ты что?
— Дикцию отрабатываю. В фильме играть буду. Мой сценарий, моя постановка. Ха, Георгий! Представь: на ученической тетради малограмотной рукой написано объявление (с детства помню), а у нас это будет название: «Муж с женой мыца не разрешаеца!» Пригласим Сергея Филиппова.
— Кончай пошлить.
— Я тебе не рассказывал, как мы разыграли скандал в гарнизонной бане (напротив сквера, знаешь?)? Не рассказывал? Как мы забыли мочалку, вернулись и перепугали дирекцию? Судом припугнули.
— Рассказывал. Да мало ли вы сцен устраивали! И в бане, и в пожарную звонили, и объявляли по телефону конкурс на лучшую стенгазету среди водокачек.
— Правильно. А что делать с кретинами, Георгий, как с ними иначе?
— Одного дурака даже убедили, что есть должность директора Каспийского моря. Ты бы записывал. Издадут лет через сто.
— Не надо нам посмертной славы.
— Ты же все можешь.
— Ге-орги-ий! — стал я паясничать. — Я знаю, давно знаю, что я гений. Я Игорь Северянин, я почти Микеланджело, Шекспир и даже корреспондент нашей газеты Б. Я очень тонко разбираюсь в искусстве, и не раз профорги от науки советовали мне стать советским Белинским, у них есть связи, и они бы помогли. Но все это не то, дорогой. Я бы мог стать во главе какого-нибудь отдела, и меня бы уважали до тех пор, пока не скинули. Я был бы тогда твоим другом и не хотел бы лишний раз с тобой встретиться. Ты понимаешь, кем бы я был? А я хожу с тобой и треплюсь о банях. Георгий ты, Георгий. Куда идем-то?
— К парку.
Мы шли по центральной улице. Белые дужки неоновых фонарей терялись в листве. Прекрасна, приманчива эта улица по вечерам!
— Наши уже все разъехались?
— Кроме тех, — сказал Георгий, — кто и не собирался уезжать. От тебя избавились, — улыбнулся он, — а ты вернулся.
— Я вернулся на юг, а не в город.
— Не понравилось тебе дома?
— Дома хорошо. Дома все-таки мать, — сказал я и вспомнил ее с нежностью.
— Смотри! — толкнул Георгий. — Доцент идет. Подойдем поздороваемся!
Высокий доцент наш шел по правому краю с женой и через каждые шесть шагов подергивал головой. Жена была кривонога, суха и кокетлива, как девочка. Доцент славился изумительной осторожностью. Вот уже около двадцати лет он раскапывал в архивах бумажки, имевшие любое отношение к жизни и деятельности одного сомнительной честности писателя. Когда-то писатель заполнил анкету, составил справочку, отозвался открытым письмом на высаживание цветов, а спустя годы доцент опубликовал их в местной печати с восторженными толкованиями. Если бы осталось свидетельство, что в каком-то году писатель уступил в трамвае место старушке, то и об этом бы поведал теперь гибкий гениальный доцент. «Ой! — вскрикивал он на практических занятиях в сложные минуты. — Ой, вы, пожалуйста, обдуманней выражайтесь! Я каждую минуту сижу и думаю: вот сейчас встанет и ляпнет, встанет и ляпнет! Я вам поставлю зачет, Шуваев, — обращался он ко мне, — только, ради бога, не распространяйтесь на моих занятиях. Зачем вам это нужно?»
— Подойдем?
— Ты что? — вспылил я.
— Он вообще-то добрячий мужик. Вне работы он отличный.
— Коне-ечно! Еще бы!
Доцент нас заметил и опустил глаза. Георгий тайком от меня ждал его взгляда, и, когда я подумал, что он бы незаметно ответил доценту кивком головы, меня неприятно передернуло. Что стало с людьми! Даже хорошие, в общем-то честные люди научились выгадывать и жить вопреки своей совести.
— Гена, — сказал Георгий, — ты тоже иногда перегибаешь палку. Нельзя же так.
Я промолчал.
Мы подошли в конец улицы. Впереди чернели ворота больницы, справа спадала дорога к затону и протоке. Оттуда по казачьему шляху уезжал в старину на Темрюк молодой Пушкин. И кажется, ему было тогда столько же, сколько теперь мне. Ну, чуть больше, чуть меньше — неважно.
Возле парка скрипели на повороте трамваи. Две коротенькие остановки — и окраина, длинная шоссейная аллея возле железной дороги и по бокам — поля, перелески на горизонте. За аллеей, за первыми деревьями, чью необычность и красоту я и сейчас не могу отметить словами, в дымке появляются горы, маячат, заступают своими пологими вершинами простор, и едешь, едешь, пока наконец не возникнут повороты на море.
Высокие пышные своды парка не пропускали звезд. Сыпались и рябили воду фонтаны, не крутилось колесо обозрения. Я никогда еще не видел этот город с высоты. Южный, южный город. Сколько бродить мне еще по нему? Годы, месяцы, последний вечер? Порой он бывал мне противен, убежал бы в какой-нибудь пасмурный северорусский городок, но иной раз я не мог жить без него — особенно по вечерам, когда можно прыгнуть в трамвай и через несколько остановок оказаться в прохладном, густеющем поле с лошадьми вдали.
— Расскажи что-нибудь, — попросил Георгий. — Что дома делал?
— Отдыхал.
— Шлялся?
— Нет.
— Врешь.
— Зачем? Любовь я еще мог бы скрыть, а зачем скрывать похождения?
— Посидим, — показал Георгий на студенческое кафе в уголке парка.
Мы заняли места, Георгий подозвал официантку, заказал вина и пива.
— Я дома был ангел, — сказал я. — Вообще жалею, что с матерью мало побыл. — И я опять вспомнил мою сухонькую старушку, наш двор, небо над нашим домом по вечерам, комнату с окном на болото, в которой я читал по ночам письма Пушкина. — Письма Пушкина читал, и хотелось в деревню, в глушь. Какие письма! — воскликнул я, и все сжалось во мне от воспоминаний. — В Михайловское он приехал. Няня уже померла, он повзрослел, намотался. Почти как в стихотворении, помнишь? Ну «…вновь я посетил…», забыл, что ли? Встретилась, говорит, мне вчера баба, я сказал, что она изменилась. Да и ты, говорит она ему, мой кормилец, состарился да подурнел. Хотя могу, вздыхает, сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Слышишь интонацию? Песня!
— Память у тебя хорошая.
— Когда любишь, память как подруга. Разве поймет эта собака, — сказал я про доцента, — что значат для меня слова: «Хорош никогда не был, а молод был»? Или: «Да и ты, мой кормилец, состарился да подурнел»? Разве хватит у него воображения, разве он вздрогнет?
— Опять ты расстраиваешься…
— Но как же, как же, Георгий! Я ведь живой. Неиспорченный. Нет, ты не понимаешь, в чем я неиспорченный. Понял? Или нет? Ну я объяснять не стану. Поднатужишься, если захочешь. И вот получается так, — стал я зачем-то доказывать, горячась, — что все хорошее, тонкое, сложное, как ты говоришь, чем меня наделили мать, жизнь, книги, оно никому, оказывается, не нужно, оно, видишь ли, почему-то не нравится.
— Слушай! Пожалуйста, цитируй Пушкина, кто тебя осудит.
— А-а! Ничего ты не понял.
— Почему ты так думаешь?
— Наверно, потому, что сложилось странное понимание худа и добра.
— Вечно ты.
«Ду-у-урак!» — чуть не выкрикнул я.
Передо мной сидел все тот же Георгий с добрым мясистым лицом, за его плечами мутно выступала сетчатая ограда и близко сверкали на насыпи рельсы железной дороги. Поле уже померкло.
Мы разлили вино. Я на минуту закрыл глаза. Из-за кустов слышались звуки симфонического оркестра. Музыка всегда напоминала мне, что человек одинок.
— Последний день?
— Кажется, — сказал Георгий. — Я ходил два раза. Оркестр Северо-Осетинской республики, но, знаешь, ничего. Неплохо звучит. В позапрошлом был Светланов. Мы не с тобой были?
— Нет. Я почти не ходил на симфонические концерты. Один раз только с Леркой был. Когда Вероника Дударова приезжала.
— Вообще ты в театры не ходил — ни в драму, ни в музкомедию.
— Смотреть нечего. В драме плохо, а в музкомедии вообще гнусь.
— Не люблю я этих артистов, — сказал Георгий.
— Издалека они манят. Когда-то особенно манили.
— Теперь прошло?
— Наверно. Но и теперь бывает. Ре-едко.
— Устал ты, что ли? Вид у тебя усталый.
— Так что-то, — уклонился я. — Не пойму.
— Жениться не думаешь? — спросил он и, конечно, дал понять, кого он представляет моей женой.
— Тебе интересно? — сказал я.
— А эта… подруга дней твоих суровых… здесь?
— Там же, где была.
— Где же там?
Любопытство его по мелочам поразительно. Ему почему-то всегда интересно знать — кто с кем, когда, кто видел, кто что об этом подумал, как к этому относится тот, другой, третий. Он понял, что я против расспросов, позвал официантку, заказал пива. По железнодорожному полотну застучал товарняк. Состав был длинный, и мы слушали, как стучат в вечерней тишине парные колеса.
— Хорошо стучат колеса, — сказал я слабым голосом.
— Что?
— Стук, говорю, долгий.
— А, да. Мне во дворе шум надоел.
Официантка принесла бутылку «Тамани».
— Пива нет.
Георгий налил до краев, мы чокнулись, не поднимая глаз. Неинтересно стало. Я сам нарвался на откровенность, на минутное признание и пожалел. Зачем что-то доказывать?
Шум товарняка оборвался, из глубины парка донеслась музыка. Исполняли Первый концерт Брамса, и сердце защемило. Георгий подлил себе еще, выпил, крякнул и потянулся.
— Тоска такая зверская, — сказал он, зевая. — Не придумаешь, чем ее развеять. Денег нет — как мы перебьемся первое время в ауле? Зарплата в конце месяца.
Я вдруг проникся к нему спокойной, облегчающей ненавистью. Я ненавидел его полное тело, его отрыжку, его спокойствие, прошлую жизнь и слова — зачем он произнес их? Не от тоски произнес, а как бы сочувствуя мне, как бы показывая, что и ему, мол, не сладко. Ненависть возникла так внезапно, что мне даже стыдно стало: что это я? отчего? В чем он передо мной провинился? Он добрый, подумал я тут же, нормальный человек, немножко рад нашей встрече, угощает, пустит к себе ночевать, покривится, но даст взаймы денег, придет на мою свадьбу с подарком (если я его позову), и беда ли, если он не тонок и я не соберусь ему сказать о себе всего даже сейчас, когда впору сказать и поплакать.
— Геныч, — что-то сообразил он и трогательно наклонился ко мне. — Ты не заболел? Или это от вина?
— Нет, ничего, — сказал я и почувствовал себя перед ним виноватым. Но не только виноватым. Уже совсем в одиночестве сидел я, и так горько стало, что я отвернулся. — Наливай!
— Обидно за тебя, Геныч, — сказал Георгий, когда мы по-доброму чокнулись и выпили. — Пропадет в тебе все. Засучивай рукава, бей в одну точку, если хочешь стать на ноги. Прозубоскалишь, и никто не узнает, что шевелилось в твоей душе.
— Никому я не нужен такой.
— Сам, сам виноват.
— Слушай! Не говори мне этого. Я не пижон все-таки.
— Тише ты.
— Боишься, что нас слышат? Плевать! — вскрикнул я и стукнул ладонью по гладкому столу.
Ему стало стыдно. Я опять пожалел его и сказал что-то веселое.
— Ну что ты, в самом деле, — помолчав, начал Георгий. — Надо же жить как-то, кормить семью, создавать очаг.
— Боюсь очага. В очаге потонет все. Жить будешь с оглядкой на него. Я все больше поражаюсь: как мало, оказывается, надо человеку для счастья. Достанется ему в очереди свежая рыба — счастлив. Вступил в жилищный кооператив — счастье, съездил в отпуск на юг — вообще будто в Италии побывал. Муж ради семьи не заступился за честного человека и тем сберег свое место — жена счастлива! Ужас!
— Ну и что ты предлагаешь?
— О-о, да ничего я не предлагаю! — схватился я за голову и зажмурил глаза, побыл в темноте. — От меня ничего не зависит. И вообще давай лучше выпьем. Зря мы начали об этом.
— Выпьем, — потянулся он ко мне со стаканом и ласково посмотрел мне в глаза. — И засучивай рукава, бей в одну точку. Трезвей будь. А так что ж весь век: стихи, женщины, золото увядания, «клен ты мой опавший, клен заледенелый…».
— Какая жизнь — такой пусть будет песня, — сказал я чужими словами.
— И чего ты хочешь — не понимаю.
— Хочу, чтоб мы хоть чуть-чуть понимали друг друга. Д у ш о й понимали. Ага, душой, ясно? И не мы с тобой просто. Все мы. Хоть настолько, — показал я на мизинце.
— Тебя же понимали наши девчата, — зло оправдался он.
— Да потому, что у них сердца больше, дорогой мой.. Они, если слов не поймут, интонацию уловят. Ого! Слова научились складывать. А интонация выдает с головой. Я эту интонацию слышу, когда ее… почти не слышно.
— Гениальный афоризм, — сказал Георгий. — Надо запомнить.
— Запомни, — с ненавистью сказал я, потому что он опять не уловил моей интонации и слово «гениально» произнес, как актер музкомедии.
Помолчали. Долго-долго молчали.
— Ты в аул едешь? — спросил я.
— В аул.
— Там где-то Лермонтов служил.
— Разве?
— Кавказ, — сказал я. — Кавказ подо мною, — повторил я и вспомнил самые дорогие строчки о чужих днях в этом краю.
Вспомнил и мгновенно расстроился, почувствовал какую-то тягу к странствию по Кавказу. Ты живешь далеко-далеко, среди гор и стройных восточных людей, никто уже тебя не помнит на той земле, где ты бегал пять лет, не догадываются, какие волнения согревают тебя. Поехать мне, что ли? И я увидел дорогу, и появилось желание крикнуть Георгию: «Все! Еду с тобой!» Но я сдержался, потому что слова были бы беднее чувства и до Георгия бы не дошли. Нет, решил я, пусть он отправляется с женой, с любушкой своей, а я, если отчаюсь, поеду один. В соседстве с ними будет не так хорошо. Если поеду, то поеду один. И я так внутренне проникся сосредоточенным счастьем, что никакая ласка в глазах Георгия не заставила бы меня согласиться на совместное путешествие.
— Ты обиделся на меня? — спросил Георгий.
— Нет, что ты.
— Я вижу. Обиделся.
— Тебе показалось. Я тебя не сужу.
— Честно? Ну смотри, Геныч, а то я буду думать — вот Геныч обиделся.
— Что на вас обижаться?.. Кого наша обида трогает?
Изредка стучали во тьме поезда, а когда кончался состав, стеной подступали к полотну ночные поля. Где-то там, за поворотами выбитых дорог, кружит обмелевшая река, неуловимо течет между деревень и пригорков, и по обоим ее берегам стоят тонкие, дымчатые в верхушках акации… Где-то там мы ночевали с ней на перевозе в саманной хатке. Совсем еще недавно, этой весной.
— Георгий, — сказал я, — мне пора к Лерке.
Добрался я к ней на четвертом трамвае. Улица вела вниз к реке, и казалось, будто идешь в глубину заросшего сада или дикофруктового леса — чем дальше, тем темней и запущенней. Лерка снимала комнатку в большом каменном доме с железными воротами под самый фонарь. Во дворе бегала овчарка. Хозяйка была отвратительна, уже стара и всегда ходила по дому в одном и том же разорванном на спине платье и чесала свои тяжелые груди. Она работала учительницей и воображала, что умнее и порядочнее ее нет никого на свете. В дом она пускала только меня, остальные же квартирантки выскакивали к своим мальчикам за ворота. В день знакомства я вел себя скромно и понравился ей необыкновенно. Изредка я и правда бывал застенчивым, особенно в чужих квартирах, за столом, когда ничего не остается, как поддакивать и благодарить за гостеприимство. Она ненавидела нынешнюю молодежь, сама и дети ее ни к кому не ходили и к себе никого не звали. Почти всех она подозревала в нехорошем и даже днем запирала ворота и спускала собаку.
Я стукнул с чужого двора в Леркино окно. Она вышла в китайском халате, шепотом успокоила собаку и осторожно сняла цепочку с железной двери.
— Тише, — предупредила она в коридоре и прижалась ко мне. — Карга уже легла.
— Чтоб она скончалась во сне!
— Где ты пропадал? Я ждала, ждала.
— В парке сидел с Жоркой.
— Очень он тебе нужен! Небось лишний раз не вспомнит о тебе. Есть хочешь?
— Так себе.
— Я картошку сжарила, твоя любимая еда.
— Ты спала уже?
— Лежала в темноте. Думала.
Она плотно стояла возле меня. В любви есть самые сладкие воспоминания. Они связаны с местом, со временем года, с дождем или снегом, с какой-нибудь мелочью. Мы с ней пережили и дожди и снег, и у нас было несколько мест: поздний трамвай, река, темная прихожая. Если что с нами случится и мы будем врозь, места напомнят, какими мы были когда-то. Очень часто скрывались мы в этом коридорчике, если она приводила меня в полночь к себе, в этом узком, как тамбур, пространстве, холодном зимой и уютном весной или осенью. В открытую дверь мы видели черный изгиб реки и похожий на островок дальний берег, где к ночи кто-нибудь бродил в обнимку. Сюда я иногда долго-долго не приходил, кого-то провожал, с кем-то объяснялся, морочил всем голову. Не очень верный я был.
В комнате Лерка включила настольную лампу. Опять бросились в глаза чистота и уют ее временного пристанища, и еще раз явила она самое себя — какой она могла быть в нашей будущей жизни.
— У меня есть борщ. Вчерашний, но очень вкусный. Со сметаной! Тебя мама кормила борщом?
— Я нажимал на картошку с малосольными огурцами. Удивительно: в кулинарии моя матушка уступает тебе.
— Это же я. Я все могу, — похвасталась она, а глаза выражали одно: такой тебе нигде не найти. — Налить?
— Наливай.
— Ты у меня молодец. Я люблю тебя кормить.
Просияв, она чмокнула меня в лоб, пошла и в дверях обернулась, радостно мигнула. В халате, высокая, с быстрым, когда ее любили, взглядом, она никак не походила на кондуктора трамвая. На карточке в фотовитрине возле кино, где я смотрел повторные фильмы, и на улице, когда она шла под солнцем одна и была так строга и недоступна, она казалась не моей, не такой, как в коридоре. Она менялась при мне. Вчера, когда я угадал ее в окне трамвая и потом ездил с нею до ночи, ждал ее из диспетчерской, отмыкал с нею ворота, — вчера я думал: какое счастье, что она есть. Я только боялся, что утром начнется со мной прежнее. Утром я отрезвею, а через день, через два ее готовность вечно ладить и жить со мной, подавать мне на стол и часами ожидать меня у окна — отнимут у меня дорогие мгновения. И прелесть станет не та, и жизнь не та, и все еще не то, а есть где-то лучше.
Она вошла с тарелкой борща, поставила на салфетку, потом принесла сметану и положила в борщ две полные ложки, подсунула на тарелочке огурцы и села подле, довольная. Вот так бы она и сидела возле меня целую жизнь, так бы тихо и чисто было в нашей комнате, и она бы всегда знала, если я задержусь или уеду, что я все равно пройду под окном, постучу, вернусь к ней не в чужую квартиру, где она тайком охраняет мое присутствие, не на час и на два, когда не успеваешь сказать самого главного, а все боишься, как бы не застала хозяйка, и самое главное наполняет сердце после моего ухода — не так бы жить, а как люди.
— Что ты тоскливый?
— Тебе кажется, — сказал я. — Выпил, — оживился я, протягивая к ней руки. — Да и скучно мне без тебя.
— Все лето было скучно?
— Все лето один. Подойди.
— Ешь, — заставляла она. — Потом…
— Я уже наелся.
— Все цело. Ты, наверно, святым духом живешь.
— Точно, святым. Подойди ко мне.
— Ну хоть картошку поешь, — стала она возле меня. Я обнял ее за талию.
— Не дави.
— А ты поправилась.
— Правда? Я не хочу больше поправляться. Все платья распустила.
— Сейчас модны свободные платья.
— Я же не готовлюсь стать матерью. Я толстая, да?
— В самый раз, — сказал я, трогая ее. — Не слушай никого.
— Поведи меня на танцы. Я сшила себе платье, здесь так, — показала она рукой, — здесь так и здесь вырез. Мы давно с тобой никуда не ходили, поведи.
— Конечно, сходим. Ух ты…
— Ты опять ласковый…
Она нежнела с каждой минутой. Я любил ее и был согласен на все. Я мог сейчас же повести ее куда угодно. Мы хоть завтра пойдем на затон, в самые сонные часы, обогнем помелевший изгиб лодочной станции и мимо стрельчатых южных тополей берегом побредем к повороту реки, откуда виднеются очертания горок. И спроси она меня сейчас о том, о чем она и заикнуться не смела, лишь намекала взглядом, я бы поклялся, что останусь навек.
— Лер…
— Я…
— Потуши свет.
— Подождем. Посиди просто так. Ну…
— Карга не войдет? — шепотом спросил я, и она поняла.
— Сейчас…
Она на цыпочках вышла.
Как меняются женщины, когда они любят, как повторяют они все, что неприятно им в молве о других! Увидеть ее на улице и следить за ней сейчас… Она крадется к двери хозяйки подслушать — спит эта старая ведьма или нет, — медленно спускает на железку крючок, слепо, чутьем отыскивает меня во тьме и стыдливо шепчет:
— Спи-и-ит!
…Горячее плечо ее касалось моей щеки. Правой рукой она перебирала мои волосы, гладила, запутывала — осторожно, тихонько, любя. Окно на чужой двор посветлело, и я видел за крышей дома несколько звезд. Постепенно от того, что случилось в комнате, я отвлекался, жажда и нега утомились, и мне стало мерещиться далекое, нездешнее. Теперь уже все, что было где-то там, в стороне, где светлел еще день и где держалась ночь, где жили по-своему какие-то люди, где спали, сторожили, провожали, мучились и обнимались, теперь тамошнее рисовалось мне прекрасным.
Я отыскал сигареты и зажег спичку.
— Не кури, прошу тебя. Съешь лучше яблоко.
— Пусти, — сказал я, отводя ее руку.
— Я обижусь.
— Я слегка. Мне так лучше думается.
— О чем, о чем? — придвинулась она ко мне. Она была нежнее прежнего.
— О чем придется.
— Скрываешь…
— Да нет, не скрываю, не скрываю. Не то слово.
— Ты говоришь, говоришь обо всем, обо всем и никогда не…
Она ждала от меня того слова, которого я не мог сказать.
— Расскажи что-нибудь.
И рассказывать ничего не хотелось. А какие слова я шептал, когда метался один у матери, писал и не отправлял ей длинные письма, писал о ней в блокнотах на катере и перед сном, призывал ее, бродя по огороду перед закатом, говорил ей что-то отчаянно-искреннее, пока шел сегодня к остановке из парка.
…Лерка не подозревала, о чем я думаю. А я думал о ней, представлял нашу возможную жизнь во все годы, представлял очень ясно. «Я пойду за тобой куда хочешь, — читал я ее девичьи мысли, — куда ты, туда и я. Я согласна на все, вместе будем делить и радость и горе, ты занимайся чем угодно, я не помешаю, только не бросай меня, не бросай, не бросай… К о н е ч н о, — слышал я другой, непохожий голос, голос жены, уставшей от тягот, — конечно, ты обо всех думаешь, только не о семье. Нужна кому твоя честность, твоя правда, было б поменьше честности, может быть, богаче жили, не ютились в углу, вон другие, они как-то перед всеми стараются казаться хорошими, и в доме у них всего полно, и жены не сбиваются с ног, а ты так и будешь целый век кому-то доказывать, а кому что докажешь? Не можешь промолчать, когда надо…»
— Скажи, как ты скучал. Поподробней.
— Однажды по речке поплыл, — начал я и вспомнил тот день, утро. Мать надавала мне всякого пропитания, день выдался ясный, на палубе сидели деревенские, плыли домой. — Воскресенье, народу…
— Тебе попались хорошенькие девочки? Такие вольные, разудалые?
— Старухи. Про снох говорили.
— Не повезло тебе.
— Будешь слушать?
— Я слушаю.
Река у нас там широкая, никак не сравнить ее с сухими узкими речками юга. Город со своими товарными причалами, с бревнами и песчаными горками на берегу, с заводами и окраинами тянется долго, пристани случаются часто, но дальше, за пионерскими лагерями и домами отдыха, уже не окинуть глазом родные мне просторы. В сдержанном созерцании любимых с детства мест сказывалось уже мое прошлое, мои поездки и моя то длительная, то мимолетная жизнь в разных краях. Я глядел на землю, на кусты и сторожки и невольно припоминал другое, не мог уже расстаться с тем временем, с теми уголками, где я был помоложе, непосредственней и на что-то надеялся.
— У нас там хорошо, — сказал я Лерке. — Широко, сто километров — и тайга.
— Ты не хотел остаться?
— Сколько раз. Но понимаешь… Я немножко ненормальный. Я вечно куда-то рвусь и заранее воображаю свою жизнь там, в тридевятом царстве. И воображение у меня сильнее жизни. Приеду — а там вдруг скучно или просто непокойно. Начинаю вспоминать оставленное. Да как вспоминать! Со вздохами. Вдруг оставленное станет дороже, чем было. Снялся и поехал. И опять, пока едешь, в душе разлив, музыка, ждешь чуда. А чудо-то лишь в сердце бывает. Поживешь, поживешь — вспоминаешь уже прежнее, откуда сорвался, где с ума сходил, и в воспоминании оно кажется прекрасным, и жалко уже его, и себя жалко, кажется — ну чего томился, дурак, чего надо было идиоту? А подумать хорошо — это только в воспоминании так сладко, это не местами дорожишь, а своими предчувствиями и снами: на самом деле была и есть всюду жизнь, как у всех, суетная, будничная. Бежишь от мест и только от себя убежать не можешь. А самое страшное, что снова и снова впадаешь в это состояние. Как бы ни взрослел, ни умнел. Ни раскаивался.
— Чудо ты, — ласково сказала она.
— Гороховое, да?
— Не знаю. Ну дальше что было?
…Катер был, река была, вечер, пристань. Тихо, одиноко, как в старине, когда ее представляешь. Кого-то встречали. Да, девочка встречала маму с покупками, я шел сзади всех, как будто я тоже вернулся домой, и, когда люди пошли в гору к себе, к домам, я, отставая, озираясь и фотографируя, не спеша поднимался за ними. Сначала они двигались тесно, один за другим, потом, ближе к деревне, кое-кто отделился, свернул, и уже на взгорке растекались мои попутчики в разные стороны. Деревня была старинная, давным-давно проезжал ее Чехов по пути на Сахалин. С какой-то приятной тоской стал я взирать на окна, на двери, на тесаные бревна у заборов, на сельпо с прелым крыльцом. Мне нравятся первые впечатления, я млею и кружусь вокруг мест, как поэт, и строчки чисто русской протяжности просятся в блокнот, я любуюсь и люблю тогда все и всех. Всегда что-то пропадает в привычном, становится похожим на ежедневную жизнь. Наверное, есть в этом доля какой-то мудрости, и если не мудрости, то человеческой грусти. Вот и Лерку я стараюсь помнить по первым минутам и первым дням.
— Не молчи, — сказала она. — Только не молчи.
— Приплыл, — продолжал я, — подался в деревню. Старая деревня, тихая. Пыль на улицах, заборы высокие. Ты не была за Уралом, не знаешь.
— Ты же меня не берешь.
В каждом дворе что-нибудь делалось. Встречали из стада коров, привязывали и доили, кололи дрова, чинили двери, сгружали бревна, ссыпали в погреб морковку. Можно остаться на ночь, на день, на неделю, на месяц даже, но вытерпел бы я здесь годы? Наверно, нет. Наверно, растревожил бы меня город — кинотеатры, киоски с иностранными журналами, хоть и пустые, но высокие разговоры, шум, толкотня… Так что же я чуть не плачу, услышав, как скрипит колодезный ворот, что же я падаю на траву и дышу, дышу у земли прохладным воздухом, прижимаюсь всем телом?
На прощанье я еще раз обошел деревню и в одной из оград приглядел молодую женщину. Застыл как вкопанный. Она несла в тазу белье после стирки, протянула веревку, стала развешивать. В эту минуту подъехал на мотоцикле парень, не слезая, окликнул ее. Радостно смутившись, она поставила таз на крыльцо, выбежала к нему, пошепталась и вскочила в комнату. В окно я видел, как она скинула старенькое платье, метнулась в горницу и минут через десять вышла, замкнула дверь, так и не развесив белье, села на заднее сиденье, и они поехали в сторону реки, через поле, далеко в лес. Я стоял колыхаясь. Как часто бывало со мной в разлуке, я мгновенно вспомнил свою Лерку, ее тайные привычки, захотел представить, где она сейчас, с кем, и стал писать ей в уме письмо, которое я бы не отправил назавтра, потому что в каждом слове я был нежнее женщины и стыдновато потом за себя. И это странно для меня — стыдиться своих лучших чувств, странно тем более, что вообще-то я очень ценю откровенность, нервные тайно-щемящие интонации в душе человека, когда легко признаться. Но мы молчим и скрываем, и почему-то нам стыдно.
— Ты ни разу не скучал? — спросила она.
— Вообще?
— Ну и вообще.
— Скучал, — сказал я.
Я тогда, вспомнив ее, побежал с горки к пристани и бежал так, будто, едва приплыву и сойду с катера в городе, застану ее дома у матери. Но дома даже письма не было.
— Скажи мне что-нибудь еще…
— Я, наверное, опять уеду, — сказал я и встал.
— Куда?
— Поищу себе место.
— Работа и здесь есть.
— Я в глушь хочу. Работа всюду найдется. Забиться, чтобы никто не знал, где я. Чтобы все было далеко: кино, магазины, поезда, чтоб газеты приносили на третий день.
— Это тебя Жорка твой сбил?
— Мо-ой. Какой он мой.
— Идиот, такой неприятный.
— У него семья. Ему жить как-то надо.
— А тебе? Не надо?
— Лер… Только не заводись.
— Кто тебя гонит? Иди в газету.
— В городе жить не хочу. Ты согласна пожить в деревне?
— Одна — нет.
— Ну наберись терпения. Чуть-чуть.
— Ты сам-то знаешь, чего хочешь?
— В принципе — да, в частности — нет.
— Езжай, — сказала она, как прежде. — Езжай, тебе видней.
— Лер… ты меня не поняла.
— Я же у тебя дурочка, я… я…
Она повернулась на бок. Я прилег, закурил, и она уже не запрещала мне. Что будет с нами дальше? Она отодвинулась, чтобы я не касался ее ни ногами, ни телом, и так лежала, не засыпая.
— Да-а…
Я перевез Лерку к проводнице. Георгий с того вечера мне не попадался, значит, он уехал вовремя.
Я понимал, что мы больше не увидимся.
Наступал сентябрь. Вечером, если Лерка не дежурила, мы сидели втроем, пили чай, разговаривали о чем придется. Днем я старался к кому-нибудь приткнуться, лишь бы не быть одному, а в скромной квартире проводницы вдруг менялся на диво: шутил и притворялся счастливым. Смеялась уже только проводница, но не Лерка, и я молил бога, ступая через порог, чтобы проводница случилась дома — она поневоле выручала меня. Я по-прежнему казался ей разбитным и приятным, и она удивлялась, почему Лерка дуется или ворчит на меня.
Лерка вела себя на редкость. Она словно решила раскрыть наши секреты, опозорить меня, уничтожить. Она дерзила и придиралась к любому слову. Я понимал, что терпение ее кончилось, и вечером пришел посидеть в последний раз. И уехать.
Проводница случайно достала карты. Они были кстати и в эти тяжелые часы выручали меня. Мне не везло, я часто оставался дураком, на что проводница несколько раз заметила, что я, мол, неудачлив в картах, зато, наверно, удачлив в любви. Переглянувшись с нахмуренной Леркой, я, конечно, отвечал, что любовью, быть может, и не обижен, но истина-то не в присказке, истина в том, что мне, как и всякому великому человеку, не везет в обыденных вещах — в картах, в очереди и так далее. Проводница поняла, Лерка промолчала и ненавистно кольнула меня взглядом.
В последней партии я снова сидел с полной колодой, Лерка ходила под меня, подбрасывала, подбрасывала и выражала тем самым свое отношение ко мне.
— Не хочется, — сказал я, — но придется покрыть козырной дамой. Жаль, уж очень красивая дама.
— Тебе не впервые, — сказала. Лерка.
— Взамен козыря, — сказал я, отбившись, — я получил две простых, но не менее очаровательных.
— Они знают, к кому идти, — заметила проводница.
— Пусть, — сказала Лерка, — хорошая не пойдет.
— А ты? — нарочно весело спросил я.
— Что в тебе хорошего? Возомнил о себе. Все тебе не такие, один ты прекрасный. Да не смейся, вот увидишь, что тебе будет.
— Прекратите вы! — сказала проводница, еще мало понимая. — А то правда подеретесь. Поцелуйтесь лучше.
— Не дождется.
— Не поцелуешься? — потянулся я к ней.
— Ни за что. Ненавижу.
Она нервно встала и кинула карты на стол.
— Ле-ера! — поразилась проводница. — Что с тобой? Вы хуже маленьких, ей-богу.
— Пусть едет скорей. И вообще — хватит…
Проводница стала догадываться. Я молчал. Во мне тоже могла вспыхнуть обида, я мог бы вспылить и ответить ей резко, но не вспылил, потому что перед глазами вставала не эта Лерка, злая и готовая заплакать, а Лерка давнишняя, прощавшая мне долгие отсутствия, бегавшая за мной по спящей улице, молчавшая так откровенно и ясно.
— Лера, — заступилась проводница, — он же пошутил. Ничего он такого не сказал, не на базаре же сказал, у меня.
— Вы его еще не знаете. Перед другими считаешься до-обреньким, — повернулась она ко мне, — серде-ечным… а сам…
— Лера, — уговаривала проводница, — да хватит. Чегой-то на тебя нашло? Как хорошо сидели, он шутит — ну и пусть шутит.
— Надоело!
— Ну, ей-богу! Ребята, вы что… Ты хоть ей скажи! — обратилась ко мне проводница.
— Нечего ему сказать!
Проводница вышла, чтобы не слышать, как мы будем пререкаться. Но мы сидели в разных углах и молчали. Бессмысленно и даже нечестно было бы уговаривать Лерку, просить у нее прощения, обещать. Я не бросал и не обманывал ее. Я не хитрил, но в эти плохие дни обнадежить ее, сулить ей златые горы я не мог. Я должен поехать и вдали от всего и от всех, в тишине, в какие-нибудь вечера, когда легче осмотреться и признаться самому себе, я вспомню самое простое и близкое, и жизнь сама наставит и убедит меня.
Проводница вернулась тоже расстроенная, серьезная, внимательно посмотрела на нас и сказала:
— Может, винца выпьем? У меня есть. Садись, Гена, садись, Лера, подвигайся. Мало ли что бывает. Свои хоть бы не дрались. Ну черт с ними, плохие люди цапаются, им суждено, а хорошие-то зачем? Садитесь.
— Пойду, — сказал я и поднялся.
— Пойдешь, — вздохнула проводница. — Дом-то у тебя есть?
«Попрусь на вокзал, — подумал я, — куплю билет, переночую и завтра уеду».
Я стал собирать вещи. Книги, зимнюю одежду, чемоданчик с письмами я оставлял здесь. Когда-нибудь возьму.
Лерка следила за мной. Проводница продолжала накрывать на стол. Тишину нарушало только звяканье ложечек и блюдец. Лерка открыла шифоньер проводницы, сняла с вешалок мои чистые, поглаженные рубашки, куртку и плащ.
— Книги куда положишь?
— Никуда. Читайте.
— Письма?
— Пусть лежат.
— Деньги есть?
— Есть.
Она с сожалением поглядела на меня. Она знала, что денег у меня мало, и не хуже меня знала, что еду я не гулять, не прокатиться в свое удовольствие, и все равно — женское ее сердце тревожилось об одном.
Я закрыл чемодан.
— Садитесь, — пригласила проводница к столу.
Мы сели.
— Разливай! — сказала мне проводница. Я налил всем по полной. — Чокнитесь, — заставила она нас с грустью, потом улыбнулась, и я улыбнулся за ней, а потом улыбнулась и Лерка, еле сдерживая слезы. — Чокнитесь — я на вас посмотрю. А теперь сядьте потеснее, сомкнитесь. Еще, еще, не куражься, Лера.
Проводница не вмешивалась в нашу жизнь, она осторожно, женским своим чутьем и опытом возвращала нас к хорошему настроению. Мы выпили еще, почокались (уже совсем мирно) и были тихие, словно похоронили кого-то. Лерка привалилась, ко мне плечом и скрывала, скрывала свою грусть.
Я никуда не пошел.
Через два дня я уезжал.
Лерка дежурила.
Пасмурно светился вокзал, гудели трамваи. Я читал номера: пятый, восьмой, третий. Она ездила на двойке — от вокзала до рощи, мимо старого рынка, в вагоне № 1298. Объявили посадку.
Я увидел ее. Она бежала через площадь. Юбка мешала ей, на груди билась сумка с мелочью и билетами. Я крикнул, позвал ее. Она вся стремилась ко мне, и глаза ее горели. Трамвай стоял. «Последний раз уезжаю, — подумал я, жалея ее, — вернусь, и будем вместе, все равно никуда друг от друга не деться». Под пасмурным светом вокзала, среди прохожих и пассажиров, я, как только она стала передо мной, белея прощальным нежным лицом, почувствовал себя где-то наедине, на реке, в поле, в коридоре.
— Меня трамвай ждет, — сказала она, — я сейчас побегу.
— Подождет.
Я поднял чемодан и повел ее на перрон. Я был очень виноват, и нечем было оправдываться. Хоть бы кто песню запел на расставание.
— Лер…
— М-м..
— Я тебе напишу. Не сердись.
— Я не сержусь.
— Пиши мне на город, до востребования.
— Тебе денег дать?
— Не надо. Далеко не уеду.
— Зачем ты на лоб зачесался? Тебе не идет.
— Не все ли равно.
— И не кури, не кури так часто!
— Лер… Лерча…
— Я уже пойду.
— Я напишу. Живи, не волнуйся. Никого у меня там не будет, я приеду и заберу тебя. Про глупости забудь. Поняла?
— Звонок…
— Ну…
…Но в тот чудесный, с осенним дыханием вечер никого со мной не было на перроне. Не бежала она ко мне от трамвая, и не говорили мы обещающих слов, не целовались и не молчали. Она не пришла. Она не пришла, я стоял один, тихий и грустный, как вечер, как осень, и мне лезло в голову что-то близкое, что-то секретное, что-то мое…
3
Прошло двадцать пять дней.
Тихим и усталым пробирался я к своему месту, которое вскоре нашел. От станции к станции, от рассвета к рассвету сопровождала меня немая грустная мелодия: звучали для меня дни, окрестности, воспоминания, дожди, осенние всплески зарниц и прекрасные милые лица в вагонах и проходах автобусов, лица, которые явились мне в своем добром молчании и завораживали. Связанные только коротким временем и беглыми взглядами, какими хорошими мы кажемся друг другу. Так бы всю жизнь и двигался по земле, уступал место, подтаскивал тяжелые вещи, угощал на остатки мороженым, слышал в ответ нечто верное, не придуманное для страховки и радовался вместе на поля, на речки, на оседлые жилища с главными и подчиненными, с канцеляриями и штатными единицами, где почему-то мы плохо уживаемся.
Но дорога — не вся жизнь, и устаешь мелькать мимо, пора, кажется, остановиться и жить бок о бок, привыкать, ладить, стараться. И время мое наступило.
Положили в несгораемый ящик мою трудовую книжку, поставили печать, завели дело, написали мою фамилию в бухгалтерской ведомости, дали мне кабинет, права и обязанности. Попробовали испытать меня дети, коварно ждали моих мер, но я только засмеялся и рассказал им одну историю, потом другую, потом мы пошли в лес, потом поиграли в футбол, покупались и пешком сходили в район, и они сразу же привыкли ко мне. С детьми я забывался.
Но в пустой квартире я был один. Я понял, что не могу жить один. Я ждал е е. Я не писал писем, я собирался за ней и просил замены на три-четыре дня. Я вдруг подумал, сколько мы пережили неслучайного, подумал, как она плачет и разуверяется из-за меня, из-за того, что я бесконечно оттягивал срок и что у меня будто бы есть высокие требования к жизни. А может, их вовсе и нет? Может, я стараюсь обмануть сам себя, пасую и бегу от самой жизни, бегу в сны, в призрачные обстоятельства, где я казался себе милым, грустным героем-страдальцем? Может, мне стало привычно вести себя так, будто мне положено освобождение от простого, но тяжелого бремени?
Я поехал за ней. Ехал и вспоминал разные дни с нею. Три недели без нее казались долгой разлукой. Вспоминал первую встречу, когда она удивительно быстро доверилась мне. На танцах во дворе клуба она стояла с подружкой, и большие ее глаза щурились на заводских парней. Я станцевал с ней раз, другой, третий и в тот вечер проводил ее. Настроен я был весьма легкомысленно. Я болтал и болтал, она падала ко мне на плечо, хохотала, и так мы пришли на затон под высокий шелест южных тополей. Светила луна. Внезапно шутки иссякли. Ее простодушие и доверчивость меня образумили. Мы сели в траву и поглядывали на реку, на горы, скрывающие адыгейские аулы.
— А ты не такой, как я подумала, — сказала она.
Я в ней тоже ошибся.
— Я тебя не боялась тогда, — говорила она мне после, уже в близкие дни и минуты.
Я ходил с нею повсюду, встречал ее в полночь с дежурства, катался с ней на трамвае, пока она заканчивала смену. И все же я часто подумывал: это хорошо, но так, ненадолго, это еще не мое, пришлось под настроение, пока тоскливо. Но с каждым днем мне было все интересней, я как-то скоро и надежно привык к ней, изредка опасаясь поддаться ее обаянию совсем.
«Сегодня последний раз, — говорил я себе, когда мне надоедали ее ласки, ее надежды на вечные встречи и жизнь рядом со мной. — Последний раз. Не приду больше. Потоскует и забудет. Не приду. Пора, пора бросить, пока не связала совсем».
И не выдерживал, через неделю стучался в ворота, кидалась ко мне собака, и следом выходила в халате она, сначала хмурая, неприветливая, потом прежняя, укоряющая только глазами.
Поезд пришел утром. Я еще не отвык, и меня не охватило сейчас чувство возвращения, как бывало, когда передохнешь и станешь обходить знакомых, слышать: «О-о-о! Кого вижу!» — покуривать, не остывая от дороги и сохраняя в себе нездешнее чувство.
Сейчас я не замечал ни площади, ни улицы к центру, ни тяжелого собора, До половины заслоненного новыми зданиями. Я просто шел мимо, торопился к Лерке и думал: «Не дай бог, если она работает, неохота обниматься на людях, застать бы ее одну в комнате». У меня даже голова закружилась, когда я представил эту сцену.
Полчаса я стоял на трамвайной остановке, следя за кондукторшами. Раньше влезешь в последний вагон — слышишь ее голос:
— Там на последней площадке все с билетами? Гражданин, у вас есть?
— Он наклюкался, — говорю я, пробираясь к ней, — поругался с женой, зачем трогать человека, зачем?
— Ты? Откуда? Я тебя вчера ждала.
— Когда ты заканчиваешь?
— Я сегодня во вторую.
— Я подбегу к последнему рейсу.
— Кондуктор? Какая остановка?
— «Мира»! — дергает она за веревочку. — Передние, возьмите билеты. Вам два? Помельче давайте, сдачи нет. Ты голодный?
— Кондуктор, билетик.
— И мне оторви.
— Ладно уж, тебе можно и так.
— Я боюсь контролера.
— Скажу: это мой муж… — и тяжело, укоризненно смотрит на меня.
Но где же она теперь?
В городе стояла тишина. Я шел с самого конца улицы, и меня как бы не было здесь, я все еще жил далеко, город вставал передо мной как во сне. Южный, зеленый, ласковый город. Уедешь и не помнишь его обид, а помнишь силуэт по-деревенски тихих, обвитых зеленью мест, таких тихих, как будто кругом говорят только шепотом.
Квартира проводницы в глубоком дворе была на замке. «Проводница в поездке, — подумал я, — тем лучше. А Лерка, верно, слоняется по магазинам или сидит в кино и не подозревает, что я ищу ее».
Город, южный город. Пять лет своей жизни отдал я ему — да и какой жизни. Пять лет самой прекрасной поры, самой живой, невозвратно-верующей, когда ничто не страшит, а манит, обещает, когда дом твой — тягостный карцер, потому что на улицах города, на его камнях, под листьями акаций и каштанов, бьется, шумит жизнь! Пять лет я бродил по его переулкам и площадям, по кинотеатрам, базарам и подъездам хорошеньких девочек. Пять лет! Пять зим, пять весен, пять осеней, пять, пять! Пять лет жил, взрослел, шутил, целовался, скучал, надеялся и не слишком дорожил красотой и особенностью южного уголка, хотя всегда, кажется, ловил сердцем вечернюю его мягкость и щемящую унылость осенних прощаний.
Осень всегда монотонно сорила листьями, улицы светлели и раздвигались. И в городе, и на затоне становилось еще тише. За протокой синели волнистые далекие горы, закрывшие собой адыгейские аулы. От затона поднимаешься вверх мимо общежития, повернешь в парк — там редко и скучно, по желтеющей дорожке задумчиво удаляется какая-нибудь женщина, тонко свисает с ее руки сумочка, женщина стройна, далека, и хочется долго думать о ней. Листья везде: на танцплощадке, на скамейках, в пруду. Близко кричит паровоз, ломко сверкают окна вагонов. Куда бы пойти, кого бы встретить? А в декабре цедятся, цедятся дожди, рано загораются окна и плафоны. Парк раскисает, вяло колышутся ветки. Упадет в январе снег, освежит, обрадует белизной и морозом и тут же стает, стечет с тротуаров. Южная зима! Где-то за тысячи километров отсюда соскабливает со ступенек ледок моя мать, кутается, топает валенками у порога и спешно захлопывает дверь, а я хожу с непокрытой головой, ссорюсь и мирюсь с Леркой, читаю, уже поджидаю весну. Мне было плохо и неспокойно всю последнюю зиму, я почти никуда не ходил, потому что — куда ни пойдешь — везде одно и то же, везде что-нибудь напоминало о молодой поре, которой, казалось, не будет конца, но она уже почти прошла, и этой зимой началось что-то новое, взрослое и такое смутное, что не хотелось даже думать об этом.
В кинотеатрах шли простенькие фильмы, в драме все так же скверно играли, гастролеров я не терпел. День я еще кое-как коротал. Но с сумерками, примерно с половины десятого, я не знал, куда прислониться. Я долго не засыпал, лежал на спине в высокой комнате и думал, думал, и мысли были все те же и те же. Становилось опять нехорошо, непременно вспоминалось прошлое, когда было легко. К полночи, когда я прислушивался к сонному дыханию ребят, мне вдруг казалось, что плохо лишь мне одному, безысходно мне одному, а все покойны и счастливы. Я вставал и выходил на улицу, иногда бежал к Лерке и будил ее.
Наконец наступила весна. Весной город особенно юн по вечерам. Цветут акации, буйно вспухает парк. В его левом углу, как на дне, переливается морем голов танцплощадка. И горячо видеть парочки, тесное колыхание тел, вольность барабанщика, слышать ропот голосов в перерыве и близкие гудки проходящих наверху паровозов! С каким нетерпением суешь в окошко копейки, берешь билет, проходишь, втираешься среди солдат, прикуриваешь и жадно, полным вздохом затягиваешься, оглядываешь толпу, возбуждаешься. И уже ищешь себе покрасивее, наступаешь на ноги, ловишь первый стук барабанщика. Между голов видны две девушки, одна порочно тиха, другая мала и застенчива, и какую же выбрать? Пока думаешь, начинают играть, первую уводит великан со спортфака, другую — пожилой, еще одну — мальчишка-солдатик. Еще раз закуриваешь. Девчонка упирается в плечо солдата, перемигивается с подружкой, которую никто не берет. И смотрит, смотрит сюда. Но где же та, которую увел великан со спортфака?
Вспоминая, я иду к затону, к протоке, ложусь там на возвышении. Закрываю глаза и клонюсь лицом к земле, не думаю, не ворошу своих дней. Потом надоедает, встаю, возвращаюсь по той же улице вверх, отворачивая лицо от знакомых корпусов. В институте растворены окна, слышится тонкий напевный голос интеллигентного лектора. Как и пять лет назад, пришли в узкую аудиторию новые мальчики и девочки, и для многих впервые воскресла Эллада, закружили им головы мифы и трагедии, о которых маленький, с артистичными руками лектор рассказывал так же таинственно, как и при мне. Теперь уже не я сижу там в уголке с чистой толстой тетрадкой перед глазами, не я выхожу в перерывы покурить, не я и не мои товарищи ждут профессора русской истории, не для нас звучит старославянская речь, теперь никогда не открыть мне в первый раз Гомера, Сафо, Овидия. Прошли мои великие ранние дни очарований, и я завидовал тем, кто еще сможет поахать и пораскрывать рот.
Мимо больницы, сквера и трамвайной остановки прошел я в одинокий парк. Осень, осень… Кого бы посетить, пока нет Лерки?
В конце аллеи пыльно струилась синяя дымка. В полосе света шла к пруду женщина. Она необычна и прекрасна, как и все в теперешнем парке, и ее мечтательная походка, ее сумочка в руке, медлительность так несказанно хороши, точно это не наяву, а на картине. Я так же лениво ступаю за ней, не догоняю, тяну наслаждение, любуясь издалека, боюсь подойти и разочароваться. Но шаги ее короче моих, она приближается, я уже вижу ее серые туфли, неподрезанные волосы на зеленой кофте. Неуловимое и чужое вдруг предстает похожим — и очертания тела, и движение. Она задерживается и отрешенно глядит на гусей в пруду.
Это Галина, нет никакого сомнения — это она.
— Гражданка, не пугайте гусей, — говорю я. Она, вздрогнув, оборачивается, смущенно щурит близорукие глаза. Во всем парке нет никого. — Привет.
— Здравствуй… — сказала она, не посмела добавить «Геныч». — Ты как?
— Шел за тобой издалека.
— И долго?
— Минут семь.
— Скажи. Раньше бы я почувствовала.
— Но то ж раньше, — говорю я, и оба мы вспоминаем. — Что ж ты здесь и одна?
— Хожу. Свободная минута. А ты?
— Тоже случайно.
— Мне сказали, ты уехал. Не понравилось?
— Наоборот.
— Я так и знала.
— Почему знала?
— Ну хотя бы потому, что знаю тебя.
— Я мог и перемениться.
— Кое в чем — наверно. На вид ты уже не тот.
— Старый?
— Не старый. Тихий.
Мы не разговаривали два года, даже не здоровались. Мы стояли и думали, как два года молча ходили мимо. Так у меня было со всеми. Иногда люди бросают своих спутниц и, однако, остаются друзьями. Женятся, забывают и как-нибудь случайно окажутся наедине, и она его пригласит к себе, помилуется и легко отпустит. У меня было иначе. Часто я с отчаянием спрашивал: почему мне так трудно расставаться с ними? Они быстро ко мне привыкали, исчезала легкость, и они терпеливо ждали, когда я скажу желанное слово, грустнели день ото дня. И, расставаясь, мы становились врагами. То же постигло меня и с Галиной. Но как мы ни старались казаться чужими, прошлые дни по-прежнему беспокоили нас — они напоминали о чистых ласковых минутах, которые ценила она и не ценил я. Мы вспоминали одно: темную после занятий аудиторию на третьем этаже, возле деканата, когда она ушла вниз и принесла с вешалки свое и мое пальто. Она позвала меня репетировать сцену из пьесы, в которой мы играли главные роли. Она сказала мне об этом еще в последний час, когда меня выгнали с лекции и я, проклиная, доцента, зачем-то доказывал ей, как страшны в жизни глупцы, если им преподносят власть. Она нежно трогала меня за плечо. Целую неделю я отказывался от роли и наконец уступил перед ней. Я видел, что ее не интересовала самодеятельность, ей нужен был я! Что она нашла во мне тогда? Верила в меня, что ли? Наверное, я лишь строил из себя мужчину, выглядел же просто симпатичным мальчиком. Я всегда был моложе своих лет. И сердцем, и умом, и внешностью. Отчего такое запоздание — не пойму. Обидное запоздание, и только молодость сердца еще как-то утешает. А женщины тонко чувствуют.
Помню, она повела меня на третий этаж. «Сволочь, — проклинал я доцента. — Какая сволочь!»
Аудитория была свободна. Мы открыли окна. Сквер облетел, высох и стал прозрачен. Наискосок, на старой Пушкинской улице, где недавно мчались на тачанках киноактеры, выпивали за киоском рабочие, разложив на бочках белые свертки с таранкой. Изредка ползли за ветвями акаций трамваи. Раздался звонок с лекции, она спустилась на вешалку и принесла два пальто. Все еще готовясь репетировать, я задвинул ножку стула в дверную ручку и стал у окна. Голоса в коридоре замолчали, время летело. Смеркалось, полил дождь. Я раскрыл текст пьесы и подошел к ней, сказал, о пьесе нимало не думая:
— С чего мы начнем?
Она стояла нежная, чуткая, готовая понимать меня всю жизнь. Небольшие близорукие глаза признавались, выдавали ее невольно.
— У тебя плечо в извести, — сказала она, касаясь рукой.
И репетиция не состоялась.
…На вид она совсем уже женщина, хотя не полна, не солидна, и все же чуть-чуть не та, как в былое время.
— Может быть, присядем где-нибудь? Ты не против посидеть со мной?
— Не против… — сказала она значительно.
На открытой веранде мы выбрали столик, тот самый, за которым двадцать дней назад сидели с Георгием, слушая, как стучат колеса товарных составов.
Я глядел на нее. Я глядел на ее глаза, белые волосы, на татарские скулы. Она была русская, но в ласковые минуты я называл ее татаркой. Она смущалась.
— Ты знаешь, — сказала она, закуривая, — умер Волынский.
— Да ты что?!
— Приехал из Москвы, выходит его книга в двух томах. На защите сказал кто-то из академиков: каждая глава диссертации могла быть докторской. Такой веселый был, собирался в Новгород. В последний день я встретила его возле книжного, покупал новый том летописного свода. Смеялся, приглашал меня домой. А вечером успел только крикнуть жене и умер. Сердце.
Губы ее скривились, и глаза сверкали слезой. Она стала мне дорога. Чувство несчастья и грусти мгновенно сближало меня с людьми. Я готов был поцеловать ее, сжать ей руку и приклонить к себе. Я опять понял, что легких отношений с женщинами у меня не было и не будет. Всегда остается в сердце очажок, который ничем не залечишь. Она очень любила профессора. Любила как-то в стороне, молча, как ученица.
— Столько народу было, — продолжала она. — Цветов…
«И аще кто умряше, творяху тризну над ним». Умер Волынский. Еще одного русского приняла в свои покои сырая земля. Положили его в зале на возвышении, постояли и торопливо провезли по городу к кладбищу, засыпали и разошлись. Смерть. Двадцатый век. А в те стародавние времена, о которых он говорил без бумажек, обмыли бы его простые бабы в курной избе, завесили стекла и зеркала полотенцами, и самая кровная подруга его, лада, или мать завыла бы русским песенным плачем и после долго билась бы в рыданиях над свежим холмом на погосте. Умер Волынский. Я похоронил бы его в широкой долине возле белой дороги, я бы созвал слепых музыкантов и побирушек, чтоб помянули его и пропели ему последнюю песню на дальнюю дорогу. Русский он был человек. Жалко. Жалко, когда умирают такие люди.
— Умирают наши любимцы, — сказал я. — И всегда они умирают раньше идиотов. Ну за что так бог к нам? А, Галь?
— Не знаю.
Галина вынула из сумочки сигареты и угостила меня. Мы молча дымили. Долго, очень долго молчали.
— Чем ты занимаешься?
— Инспектирую школы, — сказала она.
— Грызешься?
— Много не нагрызешься. Стараюсь вести себя независимо. Тяжело.
— Надо давить их.
— Они держатся друг за друга. Это вы грызетесь в одиночку, а они сжились и блаженствуют.
— Кипеть им в аду.
— Они не думают о загробном царстве. Они ловят день. Хорошо — и ладно.
— Ни стыда, ни совести.
Чтобы не расстраиваться, я перевел разговор на простое.
— Дочь твоя большая?
— Какая дочь?
— Кто-то говорил, что у тебя дочь.
— Ты все перепутал. У тебя, наверно, дочь.
— Я не женат.
— Знаю. Я все о тебе знаю.
— Лестно.
— И у тебя никого нет?
— Никого нет.
— А тут про тебя такое говорят. И все почему-то считают нужным доложить мне.
— Почему эта свора так не любит меня?
— Они просто завидуют. И плохо знают тебя.
— Поверишь, я их никого видеть не могу.
— Не говори, я чувствую.
— Еще чувствуешь?
— Что ж ты хочешь… Изучила.
И лицо ее погрустнело. Очень редко она умела вести себя легко и свободно. Обычно она молчала. Раньше она пыталась поговорить со мной о самом откровенном, но я устранялся. Она приходила ко мне в общежитие, садилась и листала книгу. Чужое присутствие терзало ее сердце, ей было стыдно перед ребятами, потому что она сама приходила ко мне и о ней думали плохо. В те дни я встретил на танцах Лерку.
— А где твоя… забыла… Вера, что ли?
— Лера. Здесь.
— Встречаешься?
— Да.
Теперь она остыла, прошло время, а два года назад, на вечеринке, она ненавидела Лерку. Публика была с претензией, и Лерка моя, еще в подъезде державшая себя свободно и весело, в комнате сразу застеснялась, забилась в уголок и пристыженно, скучающе наблюдала за умными, начитанными студентами, вспоминавшими редкие стихи и хохмы знаменитых людей из столицы. Я оберегал ее, танцевал с ней (она стеснялась касаться меня), и видел опьяневшую, безвольно прижавшуюся к партнеру Галину, и слышал мужской шепот: «Ах, наколдуют, нагадают, накукуют, а она на нашей улице живет…» Маленький, ниже ее студент лез целоваться, она, толкнув его, отошла к дивану, присела, встала и потом вызвала меня на холодный балкон, сказала:
— Уведи ее! Уведи и приходи сам! Слышишь! Или уходи совсем! Зачем, зачем ты ее привел?
— Это же не… Это Лерка, хорошая девочка. Что вы понимаете?
— Уведи ее, прошу тебя… — страстно сказала Галина.
Я взял в руки ее лицо и поцеловал, не зная в эту минуту, кто мне дороже из них.
— Не ругай меня, — сказал я ей. — Ты очень хорошая, очень, но я пришел с Леркой.
— Исправь ошибку. Исправь, исправь!
— Не могу ее обидеть.
— Тогда уходи. Забери ее и уходи.
Что вспоминала она сейчас?
— Я налью тебе вина, — сказал я при официантке. — Ладно?
— Немножечко. Оно слабое?
— Водичка.
— Как у тебя с работой?
— Поселился в деревне. Вожусь с пацанятами.
— Не мог сказать, я бы тебе помогла.
Эта Галина способна и после обид сделать для меня все.
— В городе я жить не хочу.
— Я спросила бы, у меня есть знакомая в исполкоме — нашли бы тебе хорошую деревню.
— Деревню я себе сам нашел. Подлить тебе?
— Я хочу воды.
Принесли нам и воду.
— Расскажи что-нибудь, — сказал я. — Что нового в журналах, я давно не читал.
— В журналах пока ничего. В «Юности» последние стихи Вознесенского. Ты еще ничего не пишешь? О своих приключениях?
— С чего ты взяла?
Неужели во мне было что-то такое, если они часто так спрашивали?
— И не думал даже, — сказал я.
— У меня есть одно твое письмо.
— А-а… С моря? И ты его не порвала?
— Храню для истории. Будешь великим человеком — опубликуем.
— Что ж, тогда я постараюсь стать великим. В наше время это так просто.
— А вообще, — сказала она и придвинулась ко мне, — я бы на твоем месте что-нибудь придумала.
— Что-нибудь придумаю. Женюсь и что-нибудь придумаю.
— Ты похудел.
— Курю много.
— Выпиваешь?
— Нет, только за компанию. Помнишь, мы у Георгия гуляли? Ваш курс отмечал в его квартире все события, пока не переженились и не переругались. Я бывал там на втором и на третьем курсах. Еще тот тип, что тебе стихи на ухо читал, не хотел меня пускать, помнишь? Жалею, что я его тогда не стукнул. Таких надо стукать. Он ничего не поймет, прожженный, и единственное средство — бить его. А помнишь, как Георгий напивался и скандалил со своей будущей женой из-за меня?! Ха-ха! Они всюду грызлись на людях. Его жена терпеть меня не могла. Может, из-за нее мы и не сблизились. Семья дороже дружбы, как ты думаешь?
— Какая семья. Как они живут?
— По-современному: «Ты опять пошел шляться по друзьям. Опять? Нет чтобы помочь. Я не прислуга, я не обязана возиться!» Похоже? Ты так же кричишь?
— Что-о ты! — поразилась она и понравилась мне. — Хорошо. Я сама не ожидала.
— Ну и отлично. По крайней мере, не жалеешь, да? — Она понимала, о чем я спрашиваю, и как-то нежно помянула наше время.
— Все проходит, — грустно покачала она головой. — Не совсем, но проходит.
«И он, сказав про мирны наслажденья, — напевно стал я читать про себя любимейшие строки, — отложил папиросу, снял со стены гитару и стал играть свое, любимое… Гитара бормотала о чем-то дорогом и утраченном и о том, что все равно все в жизни проходит и не стоит слез». Я прочел ей.
— Ах, какие слова! Галь, ты чувствуешь?
— Читай еще.
— Помнишь, где мы это читали с тобой? В Кабардинке, на берегу. Я работал в лагере, и летал на самолете сдавать последний экзамен Волынскому.
— Перепутал, ой, все перепутал! Мы с тобой не были на море.
— Ах да. Прости. Хм… Забыл.
— Вот-вот, — укорила она меня. — Есть что вспомнить.
— Ну что ты, Галя. Был моложе, дурнее. Всегда был дурной. Хорош никогда не был, но молод был. Меня только Волынский любил, больше никто.
— Ты от всего был в стороне. И все равно тебя любили. За что?
— Наверно, никому не сделал зла. Ни у кого не урвал кусок хлеба.
— Да нет… но любили.
— А виноватым чувствую себя только перед Волынским. Я прилетел на экзамен, ни черта не выучил, первый вопрос еще кое-как, а на второй, о подготовке реформы об отмене крепостного права, ну ни в зуб ногой, как говорит один малый, ни в рыло лаптем! Покаялся. Он сморщился: «А, говорит, идите, три!» И глаз не поднял! Обиделся.
— Он был изумительный.
— Как он сидел на стуле, помнишь? Грузный, седой. Глаза синие, пиджак распирался большим животом. «Послушайте мене, аще не всего приимете, то половину». Сейчас еще, еще вспомню. «Очима восплачутся о мне, а сердцем возсмеют ми ся».
— Кому Переславль, а мне гореславль.
— Да. Но во-от, вот. «Не воззри на внешняя моя, но вонми внутренняя моя».
— С каким чувством ты это говоришь!
— Так приходится, — сказал я.
— Лаборантка рассказывала, как он, чтобы выверить, могли или не могли сойтись русские полки в бою в таком-то месте в такой-то день и час, ходил пешком по рассчитанному маршруту, соблюдая все детали похода. Несколько раз. И доказал: сошлись и победили. Фанатик был.
— А эти, бесхребетные, как вели себя на похоронах?
— «Прощай, наш дорогой друг, ты всегда будешь в наших сердцах». У-у!
Она закурила.
— Кури и ты, — подала она мне сигареты. — Мне нравится, когда ты куришь.
— Ну да?
— С чувством.
— Скажи, как мы сдали! Сидим, и разговор такой, будто после того прожили целую жизнь. Ты ни о чем не жалеешь?
— Именно?
— Ну… — неопределенно взмахнул я рукой.
— Я тебе уже говорила.
— Ах, прости. Я все забываю, что ты уже не одна. Любишь его?
— Л-люблю.
— Эх, прошли все концертные бригады, колхозы! Прощайте же, прощайте же, помнишь?
— Угу.
В одно февральское утро мы выехали на автобусе в деревню. За городом лежали черные поля, снег так и не упал в ту зиму, а дожди лили с самой осени. По пути, в хуторской столовой, ребята перехватили по стаканчику сухого вина, оживились, и долгое время с завыванием неслась с заднего сиденья декламация студента, не прощавшего мне соседства с Галиной: «Прощайте же, прощайте же, наш путь предельно чист…» Это был гнуснейший прислужник, хилый, двуличный и несчастный в отношениях с женщинами. С Галиной они были друзьями детства, и он, я чувствовал, из зависти и от сознания приснившегося ему превосходства надо мной ежедневно убеждал ее, что она выбрала не того человека, который ей нужен. Она сидела со мной, и ей было приятно давить на мое плечо и ставить свои ноги поближе к моим. И я уже не соображал, что же мне делать. Она сама напросилась в деревню, хотя не пела и не читала стихов. Я знал, что и в холодном клубе за сценой, и в чайной, и на танцах, когда я, разомлев от деревни, начну мечтать и беситься, она будет печально призывать меня взглядами и обижаться, если отвернусь. А после танцев где-нибудь за клубом я не удержусь и прижму ее и поцелую. В городе в это время будет засыпать Лерка. И ничего ей никогда не узнать, и будет она думать, что все хорошо, я снова вернулся и мы вместе, что канул уже тот неудачный проклятый вечер Нового года, когда она прошла по моему пригласительному билету, такая нарядная и красивая, и искала меня везде, по всем этажам, как и Галина, которая тоже пришла как бы со мной, и, наконец, обе они увидели меня бледного и влюбленного в наглую армянку с иностранного факультета. В три часа ночи я стоял под редеющим от фонарей небом у подъезда, института, без шляпы и пальто, один, совсем один, и не было уже ни той, ни другой, ни третьей. Лерка исчезла сразу же, как только увидела меня. Галина сначала стыдила, уговаривала и терпела, потом повернулась и ушла. Армянка же уволоклась с кем-то, с издевкой погладив меня по голове, когда я приставал проводить ее: «Ну, ну, мальчик, не суетись. Твое время еще наступит». Лерка три дня лежала в постели, долго не открывала и потом уж, помирившись, часто говорила мне: «Вспомни, как ты меня обидел тогда? И как это я простила тебе — удивляюсь. Ведь раньше, до тебя, я мальчикам не прощала малейшей ошибки, не то что такого. Они и прикоснуться ко мне боялись. А с тобой в первый вечер. И что я в тебе нашла?» И про деревню она так ничего и не узнала. Мы вернулись с концерта, и в городе Галина, выходя из автобуса, требовательно ждала, чтобы я ее проводил, высказывала уже полное право на меня, на мое время. И еще десять дней я прятался от Лерки в переулках, держа под руку Галину, трогая и целуя меховой воротник ее прямо-таки боярской шубки. Потом надоело.
— Вот так, — сказал я теперь. — Так они и жили.
— Так-то вот, но серьезно, ты женишься?
— Серьезно. Ты одобряешь?
— Вообще тебе пора. Только ты и ее бросишь.
— Ошибаешься.
— Тебе все-таки нужна не такая.
— На этот раз я вам всем докажу.
— Она все-таки проста для тебя.
Я смутился и даже обиделся. Я обиделся за Лерку. Галина сказала сейчас неискренне. Она-то понимала и ее и меня и к нынешнему времени опытом чувствовала, что́ ценнее всего в жизни. Не обиделась ли она, не обидно ли ей стало видеть, что я упустил ее и не хочу упускать Лерку?
— Это мне и нужно, — ответил я ей твердо. — А потом… неужели я уж такой сложный? Может быть, и сложный. Может быть. Но, во всяком случае, Галя, я не тот друг твоего детства, которого я отшил, помнишь? Мое сердце осложняет жизнь, а не книги, не Джойс и не Кафка. Я не провинциальный интеллектуал, который умен только в провинции. Мне как раз и нужна простая, хорошая, честная, пусть даже интеллигентка, но простая и понятливая женщина (как и ты вот, хотел сказать я). Я видел, как живут на окраинах, и, знаешь, мне нравится. Мне нравилось, как жили соседи, — меня заносило, и я мог говорить без конца, — мать моя с отцом — мне было в день его смерти тринадцать лет. А на юге я по молодости попал в какое-то течение, и меня, как щепку, понесло. Да и то я по-своему плавал. А теперь вот и оно проходит. Конечно, и других причин много было.
Она грустно улыбнулась. И я подумал, что время-то прошло, а то, чем оно наделило нас, прошло еще не совсем. Как странно: мы будем, будем с нею друзьями, и чем взрослее станем, тем теплее и грустнее будут наши встречи и разговоры.
— Никому ведь ничего не докажешь, — со вздохом сказала она, — пока сидишь на затоне и страдаешь. Надо как-то подобрать ногу, чтобы доказать людям свое.
— Устал я. Зверски.
— От чего ты устал?
— От ожиданий, от надежд. И не хочу, а гляну — вижу прежде всего печальное.
— Может, тебя подкосил тот случай. Что у вас там было? Я читала в нашей газете: обвиняли в ущербности. Какая ущербность?
— А! Глу-упость. Глупые слова. Собирались в аудитории ребята. Второкурсники. Читали стихи. Свои, чужие. Спорили, откровенничали. Я был два раза. Молодежь, что ты хочешь: самовар достали, вскипятили чай, острили, славные ребята, не пижоны. Потом… эти события. По всем заведениям стали искать виновных. Нашли. И меня туда же. Собрание, общественный суд, решения, ярлыки: ядовитые грибки. Я только чудом получил диплом.
— Ужасно, ужасно.
— Сидели мы, слушали, смотрели, кто нас кроет. Они здоровались, выпивали с тобой, под шумок высказывали недовольство кой-чем, интересовались новинками, были теми же, что и все, только поглупее, а тут вдруг осенила их великая истина, и они вдруг по-оняли, что рядом ядовитые грибки. «Отрубить собаке хвост по са-а-амые уши!» — доцент орал, китайскую пословицу вспомнил. И все. И друг твоего детства перетрусил. Ему и с нами не хотелось терять связи, и перед доцентом он, видите ли, был в долгу, и так и сяк, и хочется, и колется, и мамка не велит. А ребята вышли и заплакали. Обидно, как обидно. Ведь ни за что. Твой друг догнал в темном углу: «Ребята, ребята, старики, держитесь, извините меня, но что я мог? Вы же видите, старики, какая ситуация. Старики, родные…» Вот так. Вот и подобрали ногу.
Она положила свою руку на мою, поглядела на меня искренне, как на родного.
— Выпьем.
— Спасибо, я не хочу.
— Ну за меня, я женюсь. Судьба моя решена, писал Пушкин, я женюсь. Любишь Пушкина?
— Угу.
— Я дома письма его читал. Я даже не уловлю, что меня… Ну я тебе только полрюмки! Ну выпей, раз уж встретились. Понимаешь, или я повзрослел, или у меня настроение целое лето такое, кто его знает, — все может быть… Только, понимаешь, близко мне все это было, особенно эти строчки из деревни, из Болдина, с дороги, женке своей, друзьям и особенно Наталье. Они ничуть не хуже стихов. Бабу он, понимаешь, встретил, изменилась ты, говорит, милая, а она ему: да и ты, говорит, мой кормилец, состарился да подурнел. Хотя могу сказать — слушай интонацию! — хотя могу сказать вместе с покойной няней моей: хорош никогда не был, а молод был. Здорово, верно? Нет, скажи, ты чувствуешь, ну здорово, правда? Вдруг вся жизнь как-то видится! Плакать хочется, в поле убежать и кричать, кричать — кого, чего? Не знаю. Вот так всего колышет. Ну выпей за Пушкина, раз за меня не хочешь.
Я взял ее рюмочку, потянул к ней руку и увидел ее глаза. Она еще смотрела так же, как в минуты, когда я говорил и видел Пушкина, деревню, себя за столом в комнате матери, с карандашом и с книжкой, ночью, а ее не видел.
— Ну выпей… ладно… — поторопился сказать я, чтобы не подать виду. Я как будто ничего не заметил. Стало и приятно и грустно, потому что заметил я все — такие были глаза! Нам стало тяжелей.
— Хочешь покрутиться на колесе? И тогда пойдешь.
Мы встали, расплатились и прошли к площадке, где медленно ворочалось «колесо обозрения». Мне все же хотелось хоть раз взглянуть на город с высоты. Я купил два билета, мы взошли и сели рядом. Она боялась смотреть вниз и держалась за меня.
— Что у тебя на вечер? — спросила. — Никто тебя не ждет?
— Пойду к ней.
— Она знает, что ты приехал?
— Нет.
— Вы не ссорились перед этим?
— Нет. А вот и дорога, — показал я рукой, когда мы достигли мертвой точки. — Дорога в деревню, где мы давали концерты.
— Где, где?
— Да вот: электромеханический институт, и вон трамвай поворачивает, а там во-он, видишь?
— Я плохо вижу без очков, — сказала она.
— А-а, — сказала проводница. — Заходи, заходи.
— Здравствуйте.
— Здравствуй, здравствуй.
— Не помешал?
— Всегда рады. Каким ветром?
— На перекладных из Индии.
— Ну садись. Надолго?
— Как примете.
— Примем, постараемся. Садись, клади свою сумку, стул бери. У меня, видишь, уборка.
Беспорядок меня не смутил. Вот Лерки почему-то нет, и вещей ее нигде не вижу. И проводница не собирается, видно, в поездку — плохо. Лучше бы нам встретиться без посторонних глаз.
— Я заходил, где вы были?
— Ходила в магазин известки купить. Решила побелить, чтоб к празднику не растевать. На один раз побелю. Поможешь вынести тяжелое, а? Не торопишься?
— Нет, нет, сейчас перетащим.
— Перекусить не хочешь? Ты когда приехал?
— Утром.
— Молоко есть, картошка тушеная.
— Спасибо, недавно ел.
— Измученный ты какой-то, — с сожалением сказала проводница. — Не успел сесть — уже куришь.
Я промолчал.
В этом каменном домике на несколько семей проводница занимала две комнаты. Во второй, с окном на опутанный виноградом двор, жила Лерка. На ее койке лежал сейчас один матрац. Фотографии, картины, шторы и мелкие вещички проводница уже повыносила в коридорчик, и голоса наши в пустоте звучали громко, как в кино.
— Космонавтов запустили, — сообщила проводница.
— Двое?
— Двое или трое — не поняла. Нас больше ничем не удивишь.
— Ну ладно, — сказал я. — А что ж вам квартирантка не помогает?
— Сама уж как-нибудь.
Я взял два стула и вынес во двор, поставил их возле клумбы. У колонки мыла ноги девушка лет восемнадцати. Тихо кругом. Здесь ходит Лерка, здесь она жила двадцать дней. Я не хотел спрашивать проводницу, она сама заговорит. Я обхватил за края стол и с трудом просунулся в дверь. «Галина, — подумал я, — так смотрела на меня, когда я читал строчки Пушкина, что мне ее жалко стало. Не забыла, ничего не забыла». У колонки набирал воду старичок и курил. Сейчас вынесем буфет, и я сяду на ступеньках, затяну свою «Вегу». Проводница переодевалась во второй комнате. Она еще не стара, еще крепка фигура, и лишь мелкая завивка портит лицо. У нас дома, когда я был в классе шестом-пятом, стояла на квартире одна проводница, Вера Сметанникова. Тоже жила одна, почему-то не выходила замуж, но водила к себе мужчин и не стеснялась меня: я был в кухне, а они обнимались на диване, и я считал, что так и нужно. Я вытащил из-под кровати два чемодана и вынес. Двор опустел. Спросить у нее про Лерку? Как-то посмотрела она на меня сейчас, когда я азартно вытаскивал чемоданы. Как-то с сожалением. И Лерки нет. Появится — и тогда все. Заберу я ее с собой в деревню, и начнем мы жить.
— Матрац выносить?
— Положи на солнце, — сказала проводница.
Я отвернул матрац и скатал его. На сетке, в той стороне, где Лерка спала головой, лежали три заклеенных конверта. Письма были адресованы мне до востребования! Наверно, она писала их ночью, а утром, протрезвев, не решалась отправить. И рвать не решалась. Предчувствие чего-то неожиданного охватило меня. Я тайком от проводницы сунул письма в карман. Я никогда не получал от нее писем, и страшно хотелось узнать, какая она в тоске, вдалеке.
Шифоньер был очень тяжел. Мы отодвинули его от стены, чтобы легче было белить! Со стола удобнее белить потолок, и мы его оставили посередке. Комната сделалась совсем гулкой, и я весело попробовал голос, запел. Потом вымахнул к колонке, набрал воды и вылил в известь, размешал, подбавил синьки, подрезал кисть, обмакнул и попробовал цвет. Цвет был что надо.
«На первый случай, — подумал я, забираясь с кистью на стол, — мы перебьемся в моей комнате, побелим, кое-что купим. Много ли нам надо? Хорошо, что она где-то бродит, побелим, и я деликатно выпровожу проводницу в кино или в гости, и Лерка застанет меня одного».
— Я бы сама, — остановила меня проводница. — Дай-ка.
— Я только потолок, вы не достанете.
— Выпачкаешься.
— Я сниму рубашку. Хочу ж вас задобрить.
— Я и так добрая.
— Жизнь моя-а, лю-бо-овь моя-а! — дурашливо заорал я во всю мочь.
— Веселый ты человек, — похвалила проводница. — Как посмотришь — легко с тобой, пока ты не куражишься.
— Может, и не легко, но думаю, что интересно.
— Так ты, значит, наездился уже? — подняла она вверх голову. — Или еще поедешь? Мы тебя частенько вспоминали. Как вечер, так и вспомним. Сейчас бы, говорим, пришел, что-нибудь наплел, посмеялись бы.
Неприятно мне бывает, когда так говорят обо мне. Меня и в институте это обижало. Тот же Георгий всегда ждал от меня каких-то хохм, штучек и ни разу не догадывался, что наедине, забившись в комнате или на затоне, я был грустен и несчастен. Как часто первое случайное впечатление прочно застревает в нас, и мы уже не можем избавиться от него, боимся лишний раз вглядеться в человека, боимся подумать серьезно — лень, некогда, всегда отвлекает свое и только свое. Для проводницы я так и останусь пассажиром скорого поезда. Я ее не судил, нет, но все же…
Стены она белила сама. Я сидел на пороге. Она вдруг тихо запела, и я сперва про себя, а потом уверенней и громче подтянул вторым голосом. И мы распелись за работой, кончали одну и начинали новую, увлекаясь и пренебрегая соседями, которые могли слышать нас. Уже к вечеру она рассказала мне историю, которая меня потрясла. Она невзначай обмолвилась о своем родном приморском городишке, где на окраине жила она после войны, имела мужа и краше этого местечка, лучше своей судьбы ничего не искала и ни о чем не загадывала. Но женщине мешает на свете только женщина.
Очень долго и подробно рассказывала она о жизни с мужем, о счастье своем до поры, до времени. Потом…
— Потом и случилось, — сказала она и полезла на стол. И замолчала, словно забыла, что я жду.
— Ну и как же было?
— Разбили нас. За старым базаром жила одна незамужняя. — Она окунула кисть в известку, отряхнула и потихоньку водила ею по стене. — Красивая. У нас каждое лето курортников наезжало, были прямо писаные, а такой, как Анька (Анькой ее звали), такой и не помню. Не скажу точно, как у нее получилось: доброй ли волей или еще как, но, когда немцы у нас стояли, она якобы погуливала с офицерами. Может, и придумали языки, я не видела, но факт тот, что хорошим не кончилось, ясно: прижила дочь. Родила, а тут и наши успели, армия наша. Немцев кого побили, кто удрал, а она — куда ж ей, к кому? — она и осталась с немецким ребенком где и была. Таскали ее кругом, допрашивали… Нет, отпустили, на базаре контролером работала. Никто с ней не разговаривал, на гулянках ей волосы рвали, да не за немцев, а мужиков отбивала, красивая ж. Подай мне синьки, что-то цвет не нравится, жидко.
Я принес синьку.
— И что бы ты думал! — воскликнула-она. — Спутался мой с ней. Сначала, видно, тайком, «в город пошел», а сам — туда. Я и не думала, бог спаси, мы жили хорошо. А потом что ж: потом и в открытую прямо! Стал у меня развода просить. Я и к прокурору, туда-сюда, люди вступились, давай срамить, угрожать, стекла ей били сколько раз, фашисткой обзывали. И его не узнать! Сдурел: «Люблю, говорит, мало что у нее там в войну было, я у ее ног не стоял, бабы ж вечно набрешут». Я к ней целый месяц ходила, подкараулю, как его нет, и бегу, плачусь, отговариваю. Сколько я тогда переплакала! Меня люди научили: землю, говорят, собери, когда собаки грызутся, заверни в тряпочку и посыпь им в постель или воду у старухи наговори, нашепчи и дай ему выпить. Все перепробовала, разными путями старалась. Ничего не помогает. Исхудала, страшная, приду к ней, и обидно и стыдно перед ней: ее ничто не берет, стоит руки в боки, гладкая, глаза черные. «Хотела, говорит, отбить и отбила. У меня, говорит, может, последнее, что в жизни осталось, — он».
Она заплакала. Я молчал. Очень неловко и стыдно молчать в таких случаях, будто в чужом горе виноват только ты. Но и пробормотать утешительное (мол, да, какие сволочи!) я не мог, потому что в тех людях, которых она не забыла и не забудет, таилась своя сложная жизнь, и не оценить ее одним словом.
Мы не смотрели друг на друга.
— Продала я дом, пособирала вещички и поехала куда глаза глядят. Спасибо, добрые люди попались, устроили меня на железную дорогу проводником. Самое подходящее дело: всегда в поездке, кругом незнакомые, оно, ровно, и легче стало, нет-нет да и забудешься. Сорок шестой, сорок седьмой — какие годы! Попала на веселую линию, там и в карты на женщин играли, и… Тоже повидала, натерпелась, пока их не пересажали. Теперь вот погляжу на молодежь — черт, их знает! Все чего-то мало им, и то не так, и это не так, и сами не знают, чего хочут. А мы не такое пережили — и ничего.
— И вы больше не слыхали о них?
— Про Аньку? Нет, не слыхала. Интересно бы повидаться. Так лежишь иной раз, вспомнишь — хочется увидеть. Обидно, конечно, сам понимаешь, а скажи ты, перестала на нее злиться! — сказала она и сама удивилась, застыла с отведенной рукой. — То ли постарела, то ли я сердцем слабая. Она, если разобраться, хорошая баба была, Анька-то. Может, она поневоле с немцами жила — докажи попробуй. Они, те, кто позорил ее, хуже во сто раз были и с немцами больше гуляли — да никто не видел, умели. Потом, когда наши вступили, опять чистенькие были. А она не скрывала. Было, — значит, было, не арестовали же. И мужики ее любили. Ой, да что там, как вспомню этих соседок — до чего постылые люди! Дура, слушала еще их, слова от них перенимала, по улице кричала. Тяжелая история. Так бы встретить, интересно: сложилась у них жизнь, нет? Должна бы. Теперь девочка у нее большая, в мать была, да и своих нажили, думаю. — Она слезла со стола, поболтала кистью в ведре, полюбовалась сырой стеной, а мыслями была далеко-далеко, в том времени. — Я тебе самого главного и не сказала. Не скучно? Ну, я в двух словах, а раз заговорили об этом, то сегодня и к тебе доберемся. — Она усмехнулась. — Бабы эти и выгнали их.
— Как выгнали?
— Очень просто. Сперва девчонку ее хотели утопить. Как дочь фашистки, дескать. Мол, утопим, и она руки наложит. Либо он ее бросит. Поймали девочку и понесли к морю. Люди увидали — и ко мне: так и так, бабы девочку к морю потащили. Я тоже белила как раз, вот сегодня бы, например: Выскочила — а они уже далековато отошли. Я тут же двоих мужиков прихватила — и вслед. Прибежали мы — они это раздели девочку, лопочут с ней, конфетки дают. Так мы как взя-али их в оборот, как начали чистить, и матом, и руками: «Ах вы, звери, девочка-то при чем, она вам что?» — Я не желал, чтобы она продолжала. Она плакала потихоньку от меня, вытирая слезы рукой. — Век не забуду, — сказала она. — Василий мой узнал, вечером приходит (жил-то уже у Аньки). «Ну, говорит, Настя, прости меня последний раз…» А я аж присела: думаю, господи, вернулся, вернулся. «Прости меня, говорит, хоть и никто я тебе теперь, а спасибо тебе… за это…» А я бы, вот поверишь, скажи он мне, что передумал, простила бы его. И явись они вдвоем, я бы благословила их. Мне к тому часу не себя даже, а их, его с Анькой, жалко стало. Столько позору они вынесли от людей, так их все облаяли, и они все ж на своем настояли. И разрывается сердце мое: их жалко, а себя? Легко ли? Без мужа?
Я перемолчал, потом вышел и сел на пороге. Я почему-то не заставил себя подумать, кто прав и кто виноват, по-моему, я не должен был судить об этом. В этом моя беда: я не умею делить намертво хорошее и плохое, то, что я люблю, я люблю неравномерно, то, что проклинаю, проклинаю, извиняясь, колеблясь, — может быть, сам виноват?
Мне нравилась душа проводницы. Я вернулся в комнату, и опять молчал, и стеснялся оттого, что нечем ее утешить. Через полчаса она добелила печку, устало разогнулась и села. И заметила, как я томлюсь.
— Что ж ты так поздно приехал? — спросила она ласково, и я вздрогнул.
— Как поздно?
— А так.
— Случилось что-нибудь? Где Лерка?
— Нету.
— Где же?!
— Подалась куда-то.
— Куда, куда подалась?
— Уехала.
— Вы что, разыгрываете меня?
— Зачем? Правда.
— Что ж она, ничего не сказала, что ли?
— Где вот ты шлялся? — накинулась она на меня. — О чем думал? Сиди, молись на него, а он будет разъезжать, воли искать!
— Что все-таки случилось?
— Взяла да уехала. Рассчиталась, вещи забрала, постель только оставила.
— И ничего не сказала?
— И так ясно. Писем нет, самого тоже.
— Да-а…
— Я хотела тебе сразу сказать, — встала она, — не могла сразу, сам вот начал. К матери она уехала.
Уехала. Уехала к матери ни с того ни с сего. А я надеялся… Уехала, и нет ее, пропал мой вечер, мой выдуманный вечер с нею. Да. Не дождалась, ах, дура, кретинка, от счастья уехала! Дура, дура баба!
— Такие молодые, — с горечью сказала проводница, — да разве так можно? Мучают, мучают друг друга. Не бросает и не берет. Сиди жди его, ни девка, ни баба. Что тебе мешало? На черта тебе прогулки, когда у тебя девушка? О толковом надо размышлять, а не брать в голову всякую чепуху. Подумаешь, особый какой! «Ах, он там мечется, нервничает, ах, он о себе не умеет думать, — передавала она Леркины слова. — Да вы его еще не знаете, он такой хороший, милый, хоть и неустойчивый». Чего тут еще знать? И знать нечего: любишь — ни с чем не посчитаешься. О себе он не может думать! Он и о других не думает, не только о себе, а может, о себе-то в первую очередь. И я ее понимаю: у терпения тоже конец бывает. Я б тебя убила! Бывало, послушаю ее, она плачет, и мне хочется. Придет с работы и только о нем, только о нем, ужинать сядем — где он? Голодный, наверно? В кино пойдем, толкает под бок: его манеры. А ему наплевать.
— Не наплевать.
— Это ты сейчас говоришь, когда она уже уехала. Не на меня ты напал, я б да-авно сбежала, плюнула и сто раз влюбилась.
— Живете же, не влюбились.
— Да то, что такие вот кругом! Ты еще ничего, есть похуже.
Я улыбнулся.
А, да помирать нам, что ли! Переживем! Все-о! Грустно, виноват, дурак, скотина, безыдейный, безнравственный, и зачем же любят, да как! Ведь ни одной шлюхи у меня не было, ни одна шлюха и не пойдет со мной, девочки-то все были чистые, искренние, и что же получилось?
— Водки нет? Напьюсь!
— Ну во-от, — осудила проводница. — Вот у вас выход из положения: напьюсь, подерусь, в милицию попаду. Ну и дальше?
— Да, конечно, конечно, это не то. Случайные мысли.
Нет ее, хоть разбейся, хоть раскричись — не услышит, не придет: нет ее в городе, в наших южных местах, и осень стоит золотая, тих и уютен затон, тепло и сухо, а пойти не с кем, нет ее, не дождалась! И сейчас мне сидеть без нее, просыпаться без нее, идти и идти куда-то без нее и любить ее, думать о ней, спешить к ней и виновато стучаться в какой-то дом на какой-то улице возле масложиркомбината!
Что придумать теперь?
Поехал я!
— Поехал я! — сказал я проводнице и вскочил.
— Поезжай, — охотно благословила меня. Может, не поздно еще. Адрес знаешь?
— Найду. Письма от матери вместе читали. Ну, поехал я. Извините.
— Поешь, ты ж не обедал.
— Перехвачу где-нибудь. Поехал я.
— Да брось ты курить! Полпачки выкурил. Пожалей себя.
— Ладно. Еще успею пожалеть. Поехал я. Извините. Счастливо!
— Понастойчивей. Будь мужчиной!
— Ладно.
4
В город, где жила ее мать, я прибыл на второй день рано утром. Большой чистый шар солнца всходил на востоке. Сторона была прохладная и по-северному простая. Любил я эти среднерусские городишки и много-много счастливых минут провел в них когда-то. Сколько раз звала она к себе в отпуск, и я обещал, но так и не собрался.
Мать ее жила возле базара. Я помнил автобусную остановку, но номер дома забыл и искал по приметам. Как и все последние месяцы, курить мне было тошно, рот был сух и горчил, но я то и дело таскал из пачки сигареты. Ни в чем не соблюдал меры.
В поезде я прочитал ее неотправленные письма ко мне.
«Ты уехал, я пришла с дежурства и весь вечер проплакала…»
«Скажи, неужели ты уехал совсем?»
«Скажи, что мне делать?»
«Пиши, хороший мой. Ужасно хочу тебя видеть. Геныч, пиши».
«Я молчу, не кричу, человек думает, что уже все, я покорилась, а я совсем не покорилась. Я думаю свое, как думала раньше. А что мне нужно? Я знаю и все равно никогда не скажу тебе в глаза. Ты тоже знаешь. И ты поймешь, что это не детский секрет, а просто уж очень трудно, а когда очень и без этого жить нельзя, то говорить невозможно».
«Я так ждала тебя, большого, сильного и, знаешь, ветреного».
«Геныч, что делать? Скажи!»
«До последнего лета мне казалось, что все еще только начинается. Начало всегда здорово. Только иногда страшно. Но мне можно бояться, ведь я женщина».
«Раньше ты писал иногда, а теперь не пишешь совсем. А время идет, идет. И вся меняет».
Воротца отворила высокая женщина с красивыми (Леркиными) глазами, в простом платье. У ног ее стояли два полных ведра с картошкой. Она угрюмо взглянула на меня и спросила, кого мне нужно.
— Леру, — сказал я.
— Ее нет.
— Скоро вернется?
— А вам зачем?
— Надо… — Я держал на руке пиджачок, был пропылен, и мать подозрительно знакомилась со мной.
— Если что нужно, я передам.
— Хочется увидеть ее, — сказал я.
— Интересно, а вы кто будете?
— Я-то? Я… Ну знает она меня.
— Вы не из того самого города?
— Из того.
— Не Гена, случаем?
— Он.
— Во-от оно что, — медленно сказала мать. — Я на базар иду, проводите тогда, вы не сейчас уезжаете?
— Побуду.
Я поднял ведра и пошел вперед.
— Своя картошка? — спросил у нее. Лишь бы не молчать. — Наверно, урожай большой?
— Да не так уж и большой: двадцать мешков накопала, решила продать немножко, куплю чего-нибудь на зиму, пальто уже старенькое, да и по мелочи кой-чего припасу с выручки. Надо же как-то выгадывать.
«Как мать моя», — подумал я.
— Я теперь вспомнила вас по фотокарточке. Что ж у…
Договорить ей помешала соседка. Маленькая и языкастая, она сперва окликнула, потом нагнала, поздоровалась и уже не умолкала до самого базара. Я помаленьку отстал. И мать и соседка оглядывались, соседка, конечно, поинтересовалась, что за человек помогает нести ведра, и мать, безусловно, схитрила, придумала.
На базаре соседка отвязалась, мать купила талон, нашла место и установила весы. Едва она объявила цену, как выстроилась очередь. Чувствуя удачу, мать решила сбегать домой, выпросить у соседки тележку и привезти еще мешка два, раз такой спрос. Я остался караулить ведра. Не все ли равно? Дело, кажется, настраивалось по-семейному.
Обернулась мать на удивление быстро. В тележку она впрягла соседского мальчика. Началась торговля. Картошку она пустила по дешевке.
— Я похожу здесь, — сказал я ей. — Потом подойду.
— Ладно, — согласилась она.
Я только на базаре понял, что сегодня воскресенье. Молодежи толкалось мало, все чаще семейные — жены с сумочками, с рыбой, с мясом, огурцами, мужчины набились в буфете, куда я вошел уже с таранькой в руках. Очередь за пивом начиналась у самого входа. По углам стояли бочки. Вечная духота базарного буфета, дым, шум уже подпившего простого и такого родного люда придали мне настроения, и я сказал себе потихоньку: ничего, кончатся мои скверные дни.
— Можно чего-нибудь покрепче? — спросил я у расторопной продавщицы.
— Крепкого у нас не бывает.
Я протолкнулся к прилавку. Пива в бочке недоставало, пена хлестала в кружку, продавщица жадничала и поднацедила еще шесть неполных кружек. Сзади напирал на меня невзрачный мужичонка, пролез и сунул руку за кружкой.
— Ку-уда? — хватилась продавщица. — Кто там без денег?
— Фросещка, это я.
— Сво-ой. А я уж думала по морде съехать.
— Морда-то нищего, как бы пиво не пролила. Фросещка, налей еще парощку.
— Ты, я вижу, уже с утра приложился.
— Да нет, я еще вщера с вещера.
— Бочку надо распечатать. Мужчины, а ну, помогите!
— Только потом без очереди! — крикнул я и прошел за прилавок.
Я выкрутил насос, откатил бочку к дверям и вместе с Фросещкиным знакомым прикатил новую. Пока мы колупали затычку и всаживали насос в свежий деревянный кружок, пока приговаривали и расплачивались за пиво вне очереди, с мужиками меня связала веселая дружба. Мы и сели вместе в углу, сложили на бочку тараньки.
— Теплое?
— Как в городской парной, — сказал я.
— Не наговаривайте. Хорошее пиво, — возразил старик, сидевший здесь же — и, видно, если не вчера с вечера, то сегодня с утра точно.
Белая роскошная борода, красные, как у ребенка, губы, здоровый цвет лица, чисто, приятно одетый и выпивший. Какой же он был в молодости! Какие девчата от него плакали! И я в свои двадцать два года — худой, нервный, порою с жалостным блеском в глазах.
Я положил на свободную кружку «Илиаду», которую с самого мая таскал под мышкой. Посолил пиво. Глотнул. Да. Сижу в базарной пивной Леркиного городка. «Пиши, хороший мой. Ужас как хочу тебя видеть!» А где она? Зачем уехала?
Роскошный старик не сводил с меня глаз.
— Сынок, — сказал он, — не считай, что я пьян, и не смотри на меня таким благородным взглядом.
— Впервые отметили во мне благородство, да и то по пьянке.
— У тебя интересные черты лица. Дворянские.
— Ха-ха!
— Да, ты похож на молодого князя. Ты не думай, что я такой уж пьяный, ста-арый и не разбираюсь. Ты только сел, а я о тебе уже все знаю: чем ты дышишь и когда в туалет пойдешь.
— Ты, старче, психолог.
— Я грамотой не блещу. А видел — дай бог тебе столько увидеть. Сукин ты сын.
Я захохотал и взялся теребить тараньку. Мужичонка скинул пиджак, повесил сзади себя на спинку стула и вытянул ноги.
— Смеется тот, кто смеется последним, — сурово сказал старик, и я опять захохотал. — Смеешься над старостью. Да, я старый, но-о! — Он поднял палец. — Эх, молодежь!
— На молодежь не надо обращать внимания. Сами были такими, — сказал мужичок, оторвав белые губы от кружки. — Эх, хорошо пивко!
Старик вытащил платок, сморкнулся и снял с кружки «Илиаду», полистал.
— Что это ты читаешь?
— Книжка.
— Вижу, что книжка. Про что это? Про пустыни, про целину?
— Про греков.
— Про гре-еков, — ухмыльнулся старик.
— Про древних греков, до нашей эры.
— Что было до нас, никто уже не помнит. О тех, кто был, не помнит никто, и кто будет позже, о тех тоже помнить не будут. Ты вот этого не знаешь, а, видать, учился.
— Восходит солнце, и заходит солнце — так, да?
— Ну, допустим.
— И нет человека, который был бы сам по себе, и потому не спрашивай, по ком звонит колокол, он звонит по тебе. Знаете?
— Ты небось семинарию кончил?
— Двухмесячный семинар по антирелигиозной пропаганде.
— Во-во. Это скорее всего. Ну и что же? Куда теперь?
— Женюсь на днях.
— Болтай.
— Ну тебя, старче.
— По-одожди, подожди. Ты не юли. — Старик с пьяной подозрительностью уставился на меня. — Эх! Семина-ар двухмесячный. И выдумал. Ну ясно, делать-то больше нечего. Хо!
— Деньги же кому-то надо платить, — поддержал мужичок.
— Да, — сказал старик. Я отхлебнул пива. Сердце болело у меня, и мало я думал о беседе. Меня уносило все туда же, в свою жизнь. И т ы п о й м е ш ь, ч т о э т о н е д е т с к и й с е к р е т, а п р о с т о у ж о ч е н ь т р у д н о. — Да, да, — сказал старик. — Были люди в наше время. Дак слушай, — опять вспомнил он о книге, — они что ж, дураки были?
— Кто?
— Ну греки твои. Древние.
— Почему дураки? Наоборот.
— Почему дураки? — притворялся дед. — А кто ж? Ведь ты про них чита-аешь.
— Вот и учусь у них.
— Ну как же! Про умного нечего писать. Про дураков пишут.
Он повернулся к мужичку за поддержкой.
— Хм-м… — поражался старик. — Греки! Что ж они там? М-м.
— Жили, воевали.
— Воева-али. С кем же это?
— С троянцами.
— С кем, с ке-ем?
— С троянцами.
— С троянцами? А это еще кто?
— Наподобие татаро-монголов.
— Ты не ищи дурней себя.
— Старче, что ты пристал? Допил — изыди. Изыди на улицу.
— Молод ты еще насмехаться надо мной, — сказал старик и помолчал. — Да, греки — самостоятельный народ были. Да, одной веры, самостоятельной. Вот и к нам их вера перешла. Вот, — удивился он. — А т е п е р ь кому вы верите? А?
Я посмотрел на него: хитрый старик, красивый, никакие годы его не потрепали.
— Раньше люди верили, а теперь что? Пришей кобыле хвост?
— И теперь верят.
— Кому? Одна только курица гребет от себя, все остальные к себе. Вот! — вынул он из кармана газету, кинул мне. — Вот, на тебе, я сейчас читал. Да ты не бросай, не думай, что ты один грамотный.
И сам развернул мне сегодняшний номер местной газеты. Номер действительно был скучный и хвастливый. Я взглянул на вторую страницу.
«Усталые и довольные возвращались домой Иван и Светлана. Беспокойная была ночь, две свиноматки опоросились только к утру и почти одновременно. Сделано еще одно нужное дело. Еще двадцать четыре поросенка ферме, колхозу, людям».
Когда-то и я носил заметки в редакцию. Они были очень личные и мало нравились журналистам Им почему-то нужно было другое, такое, чего они сами терпеть не могли.
— Все в порядке вещей, — сказал я деду — Газетная проза.
— Смеешься. Я вот десять детей выкормил. Вот. А ты выкормишь?
— Угу.
— Да у тебя их и не будет!
— У других будут.
— У кого ж? У жены будут?
— Не знаю.
— А у кого ж? Раз у тебя не будет, — значит, у жены. У-умные слишком стали. Все ходы и выходы выучили. Раньше люди спокойные были и не болели. Вон! В рождество босиком бегали. И ничего. А те-пе-рь? Все спешат куда-то. Родителей не стали признавать. Раньше до сорока лет отца с матерью слушались, а теперь мать тебе сказала, а ты с а м. Веры у людей не стало.
— Раньше, бывало, — вступился мужичок, — девка не разрешит и под руку взять. Месяц за ней ходишь, пока согласится. А сейча-ас…
— Во-во.
— Мужичку что надо? Известно. А это бабы распустились. И мышка соломку точит, а все лучшего хочет.
— Пораспустили.
— Раньше говорили: «Ты на улице гуляешь? С девками заигрываешь? Смотри не обижай их, поласковей: сперва с головой договорись, а потом… берись» А теперь об голове и не думают.
Я встал и купил еще две кружки. Что-то нехорошо мне сделалось, снова вспомнил всякие разговоры, вообще-то везде и всюду одинаковые, вспомнил себя. Годы, годы, годы, так все изменившие. И уходить было некуда. Мало-помалу, дальше больше, старики разговорились о жизни, и я перестал подшучивать, а слушал и слушал.
— Я вам вот расскажу сейчас, — сказал мужичок, подливая пива. — После войны… году-у, вот как бы не соврать, в сорок девятом, пятьдесят первом, один инвалид из нашей артели (обеих ног не было выше колен…) В общем, отобрали у него местные власти квартиру. Не скажу, как там было, кажется, выселили в халупу, а его большую квартиру отдали под контору. Надули. Инвалид, без ног. Ага, отблагодарили за то, что две ноги немцам отдал.
— Контор у них мало, — ехидно сказал старик.
— Он и писал, и ходил, и в центр ездил — не-ет! Ладно. Собрал он грошей, у родни занял да своих было немножко, сел на поезд. «Поеду, говорит, в Москву правду искать. Раз здесь ее нету, может, в Москве найду». Приехал, ни родных, ни знакомых, ни переночевать, ни присесть. А ну на тележке своей. Отчаянный такой! И он прямо в Президиум Верховного Совета! Так и так, приехал с жалобой. А тогда Калинина уже не было, он после войны сразу помер. Ну да. «Захожу, говорит, а там очередина! Стоят генералы, офицеры, депутаты… Ну, говорит, думаю, куда тут мне. И обидно стало, всю ж войну прошел, сижу на тележке, ниже всех. Да неужели, думаю, не найдется, никого, кто б посочувствовал?»
Я слушал как сказку, и хотелось спасти мужика от злодеев. Я чувствовал, как горят мои глаза.
— Переборол себя! — мужичок кулаком стукнул себя по груди. Он забывал, что рассказывает про чужое. — И все же попал. Сразу же, без задержки! Вот как! К какому-то секретарю чи заместителю. Не помню, как уж все вышло, но попал. Чи заметили, что без ног, чи генералы пропустили — не скажу, не поинтересовался сразу. «Заезжаю, говорит, в кабинет, остановился напротив того секретаря. Представительный такой мужчина, подошел, руку подал. Ладно. Когда въезжал, так десять раз хотел передумать: ну не шутка — в Президиум заявился! Да ведь не за ворованным пришел!»
Мужик не пил, и смотрел больше на старика, и рассказывал громко, так что из очереди кое-кто с испуганным интересом оглядывался и прислушивался. Спиной стоял милиционер и слушал, не признаваясь.
— Что творится на свете! — воскликнул старик.
— Слушайте дальше. «Ну, — говорит секретарь, — с чем, Иван, приехал?»
— Так и говорит: Иван?
— Ага! Его и не Иваном звать, а он: «С чем, Иван, приехал? Рассказывай».
— Некрасиво, — сказал старик.
А мне почему-то понравилось.
— «Приехал, говорит, искать Советскую власть. За Советскую власть воевал, ноги потерял, а Советской власти, выходит, и нету». Напрямую рубит! «А самого, говорит, колотит всего!» Пожалел задним числом, что не выпил для смелости.
«Нет, говорит секретарь, нет, говорит, Иван, есть Советская власть! В чем дело?»
Ну и начал он выкладывать все дочиста. Про свое да вообще что на свете творится.
«Все ясно, Иван! — секретарь ему. — Садись, говорит, на поезд и езжай домой». И не сказал: чи правильно, чи неправильно. Поможет чи нет. Ни фамилии не записал, ни номера дома, ничего. Местность только спросил: «Езжай, Иван, домой». Как хочешь, так и понимай.
— Что-о творится, а! — сказал старик. — Дожили.
— «Выше-ел, стал посередке Москвы и стою. Хоть под поезд бросайся! Такое настроение — ну что: вертайся, забирай свою Маруську и в поле, к цыганам. «Езжай, Иван, домой!» Хоть бы сказал: чи правильно отобрали, чи нет, чи что. «Езжай, Иван, домой» — весь разговор. Ах, думаю, вот это дожили!»
Сердце мое, сердце, что с ним стало? Меня переполняло, и я готов был кричать и взывать к кому-то. Сердце просило освобождения, в груди поднималось до краев. Так, очутившись в простонародной компании, я до слез расстраивался от песенного плача женщин по своей, доле.
— «Взял, говорит, литр водки, распил на вокзале: думаю, поеду к своей Маруське, подожду — если и оттуда не придет помощь — переживем. Войну пережили, а это тем более. Когда, говорит, приезжаю, иду по улице, вижу еще издали — в моей хате мужиков полно, и машины у двора. С бумагами сидят».
— Вот сволочи! — вырвалось у меня. О, я видел их всех, как они сидели, как они встречали его раньше и как притворялись теперь!
— «Я, говорит, вижу такое дело — сейчас появляюсь и молчком. Как будто их и нет. «Как вы в Москву дошли?» — спрашивают. «Ха, говорит, мы до Берлина дошли, а до своей Москвы не дойти!»
— Вот сволочи!
— Точно, — сказал старик.
— Ага. «Как вы в Москву дошли?» Их это больше всего интересует. Говорит: «Мы до Берлина дошли, а до Москвы не дойти. Чего это вы меня проведать вздумали? Уматывайте! Я вас раньше ждал». Вот как оно бывает.
— Как сказка, — сказал я.
— Какая сказка! С нашим инвалидом было.
— Похоже на устное народное творчество, — сказал я.
Устное народное творчество, шел и повторял я, устное народное творчество с элементами настоящей правды. Я шел и мысленно повторял весь рассказ. Вот что бы я хотел сейчас записать. Но я не записал, надеясь, что и без того никогда не забуду.
Мать уже расторговалась, подсчитывала деньги. Я пристыженно встал возле нее.
— Подождите, я сдам весы.
Я подождал, потом взялся за тележку и покатил ее к воротам. Мать вышла из базарной конторы, напуская на большие (Леркины) глаза косынку.
— Где же Лера? — спросил я.
— Что ж у вас там получилось?.. — Мать посмотрела на меня с сочувствием. — То хорошо, хорошо, а тут вдруг…
Самое трудное для меня — объяснять свое поведение простым людям. Своей матери и вот теперь Леркиной. Перед будничными заботами у них всегда святые обязанности. Тяжело? Невыносимо? Но какая бы беда ни напала, надо рано вставать, топить печь, отправляться в поле или на огород, высаживать и окучивать картошку, обстирывать семью, беречь деньги и выбиваться из трудностей без стонов. Ничего не дается даром, ничего не выплачешь сложа руки.
Мне всегда стыдно перед ними, простыми людьми. И печаль-то в том, что есть и во мне правда, доля правды, полной нет, я знаю, но до-оля!
— Уехала она к сестре, — сказала мать. — Побыла у меня четыре дня и уехала.
— Зачем?
— Сестра как раз письмо прислала. Что же ей со мной: она плачет, я плачу. Я ее ругаю, она обижается: ничего ты не понимаешь. Она так переживала. Приехала, день-два, уже не сидится ей, чего-то не хватает, не признается, а я-то — мать, вижу. Заплакала. «Мама, говорит, если б ты знала…»
Пока я далеко, пока не вижу лиц, и не слышу слов, и воображаю на свой лад, все ничего. Но этот голос рядом, эти слова…
— Скажите мне адрес сестры.
— Ой, — испугалась мать, — вы уж теперь не троньте ее, раз так вышло. Опять получится и ни туда и ни сюда.
— Вы что-то скрываете. Зачем она уехала к сестре?
— Замуж собирается, — сказала мать не сразу.
Лерка собирается замуж! Живу на этом свете, читаю о разводах в газете и сейчас не могу представить, как же она сможет жить без меня, без наших тайм, с другими тайнами? — Дайте мне адрес!
— Вы только хуже наделаете.
— Поймите, — сказал я решительно, — ничто не поможет, если она сама не захочет.
— Ох… Вы такой, что собьете ее опять.
— Насильно — это не жизнь.
— Тоже правильно.
По глазам матери я видел, что меня давно ждали в их доме. Еще месяц назад. В нашем возрасте за месяц может случиться такое, чего не воротишь за целую жизнь.
Мать все-таки дала мне адрес.
— Смотрите же, — сказала она. — Я вам тогда не прощу.
Я поблагодарил, наобещал и пошел на вокзал. От сигарет голова болела, ноги еле носили. По улице шли девчата, оборачивались, прыскали. На втором этаже многоквартирного дома вовсю заливался приемник. Его подкрутили, и послышалась знакомая музыка. Исполняли Гершвина. «Пускай то будет май, пускай зима, пусть только сердце ждет, и он придет». И что-то еще, еще, слов я не разобрал. Она любила эту арию из негритянской оперы. Я прошел мимо, даже не вздрогнув. За какие-то сутки я перегорел, и в сердце ничего не было острого. И к Лерке хотелось уже не так, как в поезде.
Не вернуться ли?
Через час я купил билет, вышел на перрон и с досадой смотрел, как медленно приближается поезд издалека. В эти часы душа у меня онемела.
Прицепили наш вагон.
Дернулась стрелка на часах, засвистел начальник поезда.
Поехали дальше. Что будет, то и будет.
5
«Ну и пусть, — говорил я себе, уходя от Лерки и закуривая. — Ну и пусть будет так. Пусть. Во всем надо винить только себя. Наступило время принять наказание. Пусть жизнь никогда больше не сводит нас, ведь где-то же существует еще кто-то, и, может быть, она — моя».
Она сама открыла мне дверь. Было раннее теплое утро, и я удивляюсь, почему я не подумал, что еще рано и могут спать. Она показалась в халате, в том же китайском, который носила на юге, когда прибиралась по дому. Волосы ее были еще не уложены, лицо усталое и грустное. Только глаза остались так же прозрачны и хороши. Я вспомнил глаза ее матери.
Она не охнула, не вскрикнула, не обрадовалась. Не ждал и я уже, что она впустит меня и прижмется, по-обычному ничего не скажет, лишь долго-долго будет стоять возле меня. Прошло ведь три недели, и жизнь наша стала трудней. Между нами был порог. Помедлив, она пригласила меня. Я вошел уже не с шуточкой, как прежде, не притворно-насмешливый и уверенный, не улыбчиво-виноватый, как после ссор, а сдержанно и скромно стал посреди комнаты.
— У нас не прибрано, — сказала она. — Мы только что встали. — И вышла в другую комнату, появилась уже причесанная, в юбке и пестро-желтой кофточке.
И я припомнил, где и когда носила она эту кофточку, и вспомнил, как однажды мы плавали на остров и вернулись поздно; она была весела и спать не хотела, увлекала меня к танцплощадке — ей нравилось показываться на людях со мной.
— Курить можно? — спросил я, готовясь чиркнуть спичкой.
— Кури сколько хочешь, — разрешила она, поискала и поставила с краю тарелочку.
Я прикурил. Натощак сигарета казалась невкусной, я затягивался с трудом.
— Хочешь болгарских? — спросила она. — У нас есть.
— Давай. Чьи это?
— Лежат… — подала мне болгарскую «Шипку». Ей когда-то нравилось, как я курю. Потом она пыталась меня отучить, потому что я не знал меры и худел.
Она боялась начать разговор. Трепет во мне прошел, как-то равнодушно стало, точно и не рвался я к ней.
— Ты откуда? — наконец спросила она вежливо, как спрашивают гостей, если молчание затягивается и хозяину неудобно.
— С дороги, — ответил я. — Как ты обо мне узнал?
— У матери.
— Ты дома у нас был?
— Был.
Она повернулась и провела рукой по щеке. Вот тут и началось старое. Она вспомнила. И я вспомнил. Жизнь коснулась нас ближе, чем мы предполагали.
— Что она тебе сказала?
— Дала адрес.
— Так сразу и дала?
— Не сразу. Я ей картошку отвез на базар.
— Находчивый. — Она улыбнулась, больно скользнула по мне взглядом.
Мы еще те же, почувствовал я, мы еще те же, еще родные и понятные. Она еще раз вышла. Она уходила прийти в себя.
— Мама ничего не говорила?
— Ничего. Ты боишься мамы?
— Что мама, что мама! — отошла она к окну. — Маме всегда тяжелей.
Так бы подойти, обнять ее сзади и потом увезти ее куда-то на север, поселиться в глуши.
— Что ж ты раньше-то думал?.. — сказала она со слезами.
Я поднялся и стал рядом с ней. Внизу шумели машины, шли люди. На балконе противоположного дома появилась молодая женщина, за ней мужчина, они что-то нервно обсуждали, он настаивал, она капризничала, и мне резко бросилось в глаза, что это муж и жена. «Неполноценный я какой-то», — подумал я. Хочется убежать, чтобы и не видели меня, и от нее хотелось бежать и бежать, потому что не годен я для простой, нормальной и неумолимой жизни! Я чувствовал себя мальчишкой.
— Я замуж выхожу… — тихо-тихо сказала она.
— Военный?
— Военный.
Глупая! Ты же не забудешь меня! Как ты могла?! Ты же теперь вовек не увидишь с ним счастья! Знаю я этих офицеров. С ним она переписывалась еще до меня. Потом она его забыла, а он все писал и писал ей из военного училища. Я отошел и сел, закурил. «Но, может, он простой и хороший? — подумал я. — Может, так лучше? Наверно».
— Ты всех замечал, всех ценил, а я у тебя где-то там… на всякий случай… Ну что, не так, что ли? — обернулась она, страдая. Она часто говорила мне: если я ее брошу («А ты ведь не сделаешь этого?»), то никого ей больше не надо, она и одна проживет как-нибудь. — Он, знаешь, хороший, — сказала она о военном. — Не ты, конечно… Привыкну. Я просто поняла, что, если сама о себе не подумаешь, никто за тебя думать не будет. — Никогда она так не говорила, не умела. — Раньше я считала, — добавила она еще, — ну вот уже скоро, вот еще раз — и все, поймет, не век же ему таким… Не-ет. Время идет, идет, я молчу, а ты сам с собой, тебе что-то нужно, а мне вроде, дуре, ничего не нужно. Всех ругаешь, ругаешь, а они ведь хоть что-то делают. Тот же Георгий, хоть и не люблю я его, что-то делает, а ты, ну палец о палец…
…Эй, пацаны, накатите-ка мне мячишко, да побыстрей, да под левую ногу? Я вспомню старину и хоть на миг побуду левым крайним нападающим из команды «Трактор»! Ну, накати же, малыш, накати!
На затравевшем стадионе шли районные детские соревнования. Пока судьи и физруки обменивались мнениями о спринтерах, часть ребятишек выбежала на футбольное поле и стукала мячом по воротам с драной и черной от дождей сеткой. За единственной трибуной на юг стояли колхозные машины, в кузовах переодевались участники прыжков в высоту, караульщики вещей перекусывали и читали книжки. Директор стадиона ходил по беговой дорожке и прогонял посторонних. Ребятишки на поле красиво обводили друг друга, пасовали в одно-два касания, и я заволновался, неожиданно и страстно вспомнив детство. Много-много мгновений пронеслось в моей голове, пока мяч не отскочил ко мне. Я живо перевел его на левую ногу и ударил в верхний угол! Мяч прошел рядом со штангой, зацепив плечо пожилого стройного судьи.
— Хорошо приласкал! — похвалил меня мальчик.
Я поддался детству, мяч снова подкатил ко мне, я повел, обошел троих и ударил. Го-о-о-о-ол! Серия блестящих бразильских финтов, и Геныч Шуваев, двадцатидвухлетний мужчина, прибывший в город за счастьем, забивает гол! Какая легкость, какой ветер в сердце, точно вернулись гениальные детские дни на зеленом лугу возле базара. Только подольше бы оно задержалось, ощущение детства, только бы еще обождало немножко и не оставило меня наедине с нынешним возрастом!
Но я опомнился.
За футбольными воротами спорили организаторы соревнования.
— Не я же буду секретарем! — возмутился главный судья.
— Давайте я покричу, — предложил я.
— Спортсмен? — спросили у меня.
— Да-а, было дело. В детстве раза два падал с наблюдательной вышки.
Посмеялись.
Я присел за судейский столик.
В списках значились шестнадцать команд. Городские ребята приступили к разминке. Они были техничнее и увереннее деревенских. «Ничего, — подумал я, — посмотрим еще, кто кого. Я подсуживать не стану». Видя, как смущаются деревенские, особенно девочки, я решил подбодрить их и преисполнился к ним затаенного сочувствия. Уж очень они робели, и девочки, талантливые и легкие на разминке, роняли вдруг планку и отказывались брать вторую попытку. Я вставал, подходил к команде и умолял не поддаваться настроению. «Будет обидно, — убеждал я, — если вашему успеху помешает излишняя скромность». Я конечно же не повторил, как нередко повторяли мне, что наглость в наши дни — второе счастье. На своем опыте я успел убедиться: как бы ты ни учился наглеть, ничего у тебя не получится, если тебе не дано.
Я прокричал до самого вечера. Фамилии часто не сходились, многие прыгуны были подставными. Эту хитроватую систему я знал еще по соревнованиям в своем городе. Но теперь я стал взрослый, мне некого было вытягивать на первое место, и я презирал физруков, склонявшихся к моей голове с просьбами.
— Нет, нет! — гнал я их. — Снял — все!
— Произошла ошибка, извините.
— Помилуйте, дорогие товарищи, родные мои мастера спорта! — ехидно разводил я руками и наслаждался, потому что наконец-то я имел возможность отоспаться на идиотах. — Как же мы можем выпускать на арену ложно заявленных спортсменов?! Вам нужна грамота? Вам охота жить? Ну а я тут при чем?
— Да кто ты такой?!
— Никто. Никто — вас устраивает? Никому я не зять, никто мне не тесть. Ясно?
— Мы скажем главному судье.
— Правильно! — пришел и поддержал меня главный судья. — Пора знать условия соревнований. Нечего!
О, как хотелось выйти из-за стола, взять какого-нибудь физручка за воротник пиджака и, шипя, н а г л е я, спросить его: «Куда лезешь без мыла? Неужели жизнь дала тебе так мало желаний?»
— Фу! — вздохнул я и рукавом вытер лоб. Сумасбродные, страстные, полуночные мысли одолели меня, терпение мое лопнуло.
Работа кипела. Я торопился, но не портачил, хотя торопился и помнил, какая мне выпадает дорога, каким было утро. Внезапно закапал дождь. Он побрызгал и скосил в сторону, обложил окраину. Уже выскочили на разминку футболисты, близились минуты, которые я любил еще пацаном: ожидание матча, музыка над стадионом, пиво за трибунами, знакомые.
Пора было заканчивать прыжки в высоту. Мальчик из села взял со второй попытки 170 сантиметров. Поставили 175.
— Ну!
Попытка.
На поле показался длинный судья.
Еще попытка.
— Ну, мальчик!
Нет, опять сбил.
Еще последний разок — и моя скромная миссия окончена. Можно поглядеть матч цеховых команд, посмеяться над вратарем и пойти на вокзал, опять думать, думать, думать.
Последний разбег. Вратарь сквозь сетку наблюдал, как мы заканчиваем соревнование. Мальчик побежал, взмыл, и… в эту минуту защитник издалека отыграл мяч своему вратарю. «Лови-и!» — заорали с трибуны, но было уже поздно, мяч вкатился в сетку, вратарь прозевал. Комедия!
Мальчик взял высоту. Я расписался в бумагах. Горло у меня сдавило, голос ослаб.
— Судьи и секретари, — объявил в микрофон главный судья. — Вас просят подойти к судейскому столику.
Закончив дела, главный судья предложил хорошо знакомым физрукам купить у одного местного старичка вина и скрыться в гостинице, где были свои ребята. Денег у меня хватало лишь на дорогу. Я все же вытащил из кармана полтора рубля. Это беда моя — жить, будто ничто никогда не кончится.
Судья на футбольном поле был глуп. Он то и дело останавливал игру и подзывал игроков. На этот раз игрок не послушал, и судья подозвал капитана команды. Капитан тоже сказал что-то не очень ласковое. Судья растерялся. Его позорили на глазах у всех. Тогда он назначил штрафной. Он не имел на это права, и только господство на поле, на этом огороженном от людей месте, позволяло ему делать что вздумается. Он спасал свою репутацию судьи. Я почему-то остро-остро замечал все тонкости. Я как-то злорадно подмечал это. Почему я таким стал? Почему я вспоминаю другие, зато похожие вещи? Или уж так не мил мне свет из-за потерянной Лерки, или мне не все равно, что творится на свете?
Наконец меня потянули в гостиницу.
— Чтобы не так скучно, — сказал главный судья, — я расскажу вам анекдот.
Анекдот был бездарнейший и страшно похабный. Никто не засмеялся, однако судья не смутился и тут же рассказал еще один, уже совсем примитивный. Судья годился мне в отцы, был седоват, крепок, жадно озирал девушек и поражал меня спокойствием. Спокоен. Внезапно меня это пронзило. Почему он спокоен? Честный ли он? Наверное, всегда в хорошем настроении, не курит, сам сказал, что начинал и бросил, и не тянуло, бросил — и все, бережется, чтобы было нормальным здоровье, и сам он нормальный, нормальный человек, не из тихих, но и не из смелых, он всегда умнее других, и его не купишь, и если я приду к нему завтра и попрошу поддержки, что же он мне скажет? Что, что?
И я иду, иду зачем-то вслед…
В гостинице третьего разряда пахло прохладными простынями. В комнате с печным отоплением тесно стояли койки, на одной из них спал поверх одеяла колхозник, и рот у него был открыт. Главный судья боялся, как бы не засекли посторонние. Я пожалел, что связался с ними. Для расстроенного сердца нет ничего тяжелее общения с приятелями, которым на тебя наплевать.
Принесли вино. Мужик закутал полотенцем бидончик и нес его под пиджаком. Дежурная дала нам стаканы. Физруки порезали хлеб, сыр и шепотом переговаривались о рекордсменах мира. Я закурил. В окно повеяло дождем, я подошел к подоконнику и глядел вниз.
Я п р о с т о п о н я л а, ч т о, е с л и с а м а о с е б е н е п о д у м а е ш ь, н и к т о з а т е б я д у м а т ь н е б у д е т…
Сейчас бы не выпивать и не слушать скучных физруков, а посидеть в пасмурной комнате с понятной и прекрасной женщиной и чтобы она не сокрушалась, как ненадежна и обманчива жизнь, а, наоборот, вспоминала счастливо и нежно только о радостном.
Вино было противное, кислое и разбавленное. Я выпил насильно два стакана.
«Теперь уж все равно, — подумал я, нюхая сыр, — до вокзала как-нибудь добреду и устроюсь на верхнюю полку».
Вино мягко разошлось по телу, мир явился мне невыносимо прекрасным, потому что он был выдуман мною. Внешне спокойный, я весь кричал и был натянут как струна! Уж сколько раз так было, и казалось — с годами пройдет, сердце постареет и стихнет Да нет, с годами только усиливался мой крик. Перед глазами вставала Лерка. Внизу шлепал по камням дождь В комнате уже громче перебивали друг друга физруки. Я стоял у окна и жалел, что ничего не сказал Лерке, не сумел, перекипел до того. Сейчас бы!
Мне стало душно. Я спустился на первый этаж. Вода широко сбегала по камням.
Не понимаю, зачем я пошел на окраину, но там было хорошо. Дождь оборвался, стало светлее. Отсюда начинались размытые окрестности. Они далеко-далеко простирались белыми островами. Кругом вода и вода, и трава, и кусты, и облака по воде, и весь вечер со своими тихими красками упал на чистые сырые просторы. Я люблю разливы. Нет, есть все-таки в мире мое спасение — в чем-то невыразимом, смятенно прекрасном, тайном и сложном. Что-то сошло на меня свыше, и я успокоенно подумал, что ни за что не пропаду в жизни, пока буду вот так вот чувствовать. Налево до самых калиток затопило улицу, по единственному переходу пробиралась девушка. Куда бы и мне ступить?
Я пошел к вокзалу. Нигде никто не ждал меня, и я думал, и думал, и думал об одном. Я не мог быть один, не хотел. Просто жить — мне этого мало.
За автостанцией я постоял у киоска, набрал свежих газет и попросил номер столичного журнала. Я положил его на ладонь, недоверчиво перелистнул страницу. Потом нервно выгреб из кармана мелочь, скинул продавщице в тарелочку и повернулся, пошел, заторопился прочесть первые строчки рассказа.
Я читал на ходу, ахал, курил, бросая одну и зажигая другую сигарету. Потом сел в бурьяне возле дороги.
В рассказе писалось об осени, о далеком русском Севере. Были там пустые острова, местные люди, старые погосты и всполохи белых ночей. Был и тоскливый художник с женщиной, которая приехала к нему из столицы и, кажется, любила его, а он, измученный сомнениями и одиночеством, почувствовал себя с ней еще горше, потому что все то глубокое, чем он жил, никто не ощущал так же остро. И хотелось ему чего-то непонятно большого, великого, хотелось, чтобы его понимали не в будничном, а в великом и пусть молчанием своим и присутствием успокоили сердце. И он пил, переживал, сидел на мокром бревне у воды (весь сосредоточенность и мука), грубил ей, прогонял. Их разлучала жизнь. Она была умна и красива и, верно, догадывалась иногда, как болит его душа и ждет, может быть, самого простого и нужного слова, и этого слова у женщины не нашлось.
А здесь, в сереньком городишке, сиял вокруг меня промытый осенний вечер, блестела земля, тревожила русская прохлада, и у базара сидели на телеге цыгане и перебранивались.
Не был я художником, не унижал женщин, не считал себя мессией, не пил от тоски и не терял надежд, но сейчас мне казалось, что в рассказе что ни строчка, то все, все про меня!
Медленным шагом прибрел я на невзрачный вокзал. Торопиться теперь было некуда. Я купил билет и положил его в карман среди бумаг и Леркиных писем. Я долго сидел под темнеющим небом на лавке, потом кружил по маленькой площади и кашлял от курева. Сердце покалывало. Кого-то провожали, столпились возле закрытого киоска, и хмельной голос перебивал бестолковый шум: «А не одна трава-а по-мя-ата…» Как тут не вспоминать и другие вокзалы, другие, совсем ранние дни мои, когда я часами мог слушать песни, до смерти любя простоту мелькавших людей!..
Трамваи скрипели, поворачивались по кольцу и скрывались за папиросным киоском. Продавщицы ушли домой. В час ночи, когда я буду вытягиваться на полке в вагоне, кондукторши подсчитают выручку и уедут в парк.
Лерка, Лерка… Как бы мы жили, как бы… Искал я жизнь — и вдруг уже ничего сильнее, страшнее и яростнее не будет.!
Лерка-а…
Как пьяный сижу… Кто будет со мной, когда захочется приклониться? Лерки-то у меня и не будет. И не найти мне такую. Она пришла ко мне слишком рано. Бывает же, когда прийти надо вовремя. Вот сейчас. Была бы. Но Лерки-то у меня и не будет. Я слишком понадеялся на свою фантазию, а это ведь жизнь, и она никогда не сведет нас навечно. «В деревню, — снова подумал я, — в деревню, в пустую комнату на горке. В деревню!»
Жить как многие. Привыкать к неизбежному.
И о матери надо подумать. Я никогда не посылал ей денег, высасывал только из нее последние средства, постоянно оправдываясь, что мне нужно позарез на какие-то высшие цели. Поистине постижение смысла жизни за чужой счет. Удивительно, почему я забывал об этом. Ничем я не доказал свою любовь к ней и при расставании на вокзале, когда она меня наставляла как маленького:
«Работай там на совесть, не ленись… Вставай раньше, я знаю — ты лю-убишь потягиваться до одиннадцати. И в институте так учился: пока не сбудят, ты и не проснешься? Ох, Гена, смотри, теперь уж самостоятельней надо. Денег поменьше транжирь, книжек поменьше покупай; читаешь, а все-о как ветер, все что-то хочется тебе не как у людей. С начальством не цапайся, ты ведь такой, что не утерпишь… А там пора и семьей обзаводиться, хватит — погулял. А то, я вижу, девчонки вью-утся вокруг тебя… Не надо, сынок, это все пустое, баловство одно, так привыкнешь менять их, потом ни с одной жить не будешь. Выбери хорошую, чтоб она и тебя любила, и в хозяйстве была как полагается… У тебя ж была какая-то девочка. Сразу и напиши, где остановишься, куда на работу, не так, как всегда пишешь, — здравствуй и до свиданья. Пропиши, почем у вас там фрукты на базаре. Да кури поменьше, ты уж при мне третью начинаешь… Чего ты так? Какие такие заботы у тебя, еще только жить собираешься. Мать, слава богу, больше тебя пережила, не курит же. Смотри, друзья твои меньше тебя курят».
И стало мне в ту минуту жалко ее. Живешь от нее далеко, плохо угадываешь по письмам ее дни, и, пока она там бьется в заботах, ты слоняешься в чужом краю, повесничая и увлекаясь, и весь уже изломан, издерган. И вспоминаешь ее с приходом писем, внезапно станешь родным и виноватым — как на пороге, когда она раскрывает дверь и плачет, обнимая. Потом опять притупляется память, до следующего письма, до встречи. Я расстроился на вокзале. Гурьбой подступили ребята, повынули из карманов поллитровки и стали поднимать тосты: за хорошую жизнь, за разлуку, за дорогу. Я дорожу старой дружбой. Я не стерпел, схватил стакан и, сколько ни лезло ко мне руке горлышком, все подставлял его, и пил, пил, и после кричал с подножки, что мы еще успеем, мы еще вернемся за подснежниками, мы… И не помню, поцеловал ли мать.
…И тут ко мне пристала цыганка. Очень молодая, босиком, с нежным горячим лицом. Она держала на руках цыганенка и уже протягивала ко мне руку, пальцами касалась плеча.
— Что тебе, цыганка?
— Я не цыганка, я сербиянка.
Тонкие ее, иссосанные груди белели в вырезе сползшего на плечо платья. Я никогда не прогоняю цыганок, особенно если они молоды и красивы. Полюбить цыганку, увезти ее — такое сумасшествие находило на меня раньше, потому что оно не совпадало с привычными понятиями о жизни. Всего несколько дней назад один музыкант из джаза рассказал мне историю, и я пришел в восторг.
— Дай свою руку, красавец, — сказала сербиянка. — Ты молодой, интересный, любят тебя, но нет тебе счастья в жизни. Любят тебя за глаза и улыбку, да быстро забудут. Ты слышишь? Дай руку. Много друзей у тебя, настоящего друга нет. Ласкают люди глазами, а желают погубить — бог не дает, слышишь? Расскажу тебе, красавец, думу твою, судьбу твою, скажу, как звать, кого любишь, что в жизни ожидает. Сердце ты всем раскрываешь — слышишь? Не надо, держи сердце закрытым — и будешь счастливым. Не смейся, красавец, дай папироску.
Я достал пачку болгарских сигарет и отдал ей. Она тонкими пальчиками вынула одну сигаретку, поднесла к спичке и по-мужски затянулась. Пачку, конечно, взяла себе.
— Душа твоя неспокойна, — продолжала она, — бери в руку этот секрет, — и сунула мне зеркальце, — смотри, вспоминай, что в жизни было плохого… Тайну души твоей открою, только для хорошего конца положи на эту руку монету. Все выльется…
— Ну-ну…
— Жить и владеть тебе червонной дамой, крестовая временная, слышишь? Характером ты серединка-наполовинку — и строгий и отходчивый, и ненавидишь и прощаешь. Рисковый, девки тебя любят, но переживаешь ты из-за одной, мучает тебя дальняя дорога…
— Хватит, — прервал я. — Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
— Черт, какая ты красивая! Не надо гадать, постой еще просто так, я дам тебе на папиросы. Постой, милая.
— Дай — тогда постою.
— Ты думаешь, мне жалко? Постой, постой, я не обману.
— Положи в эту руку, — сказала цыганка-сербиянка. Я посыпал ей на руку мелочь, и она пошла, тонкая и молодая, тут же пристала к другим.
И то, как она быстро забыла меня, вдруг отрезвило меня окончательно. Я вспомнил глубокие глаза актрисы, за которой ходил как-то по городу. Ждешь и ждешь таких глаз и слов, а ждать нечего. Не надо ждать. Не надо ждать специально. Это гениально, такое понимание, какое написано в глазах актрисы, и, как все гениальное, очень и очень редко. Зачем ждать и расстраивать себя, особенно в мои годы? Надо создавать свою жизнь на очень простой и вечной основе, не рассчитывая на появление и ласку нежных, гениальных, всепонимающих глаз: Счастье ведь не в школьном представлении, и я уже поплатился, столько лет ожидая его, как ребенок. Счастье сурово и такое, каким оно и может быть в жизни. Старайся смотреть далеко, но не так далеко, что уж и не видно ничего, и это невидимое кажется прекрасным. Не надо мне грустить. Все. Я постараюсь не давать себе воли.
Над городом всходила ночь. Журнал был со мной, я раскрыл все ту же страницу с горьким началом и стал читать во второй раз. Опять по Северу скитался одинокий художник, и от него уходила женщина. И опять я почувствовал, что мне плохо и никуда от себя не деться.
Ах боже мой, как грустно, как гру-у-устно-о…
Словно услышав меня, пришла вдруг Лерка. Я случайно увидел ее в трамвае и так удивился, что не сразу встал. «Неужели раскаиваться пришла?» — подумал я. Большая и гибкая, она виновато стала передо мной.
— Я думала, опоздаю.
— Еще сорок минут, — сказал я, с трудом перенося волнение.
— Решила тебя проводить, — сказала она, как бы спрашивая разрешения.
— Как же тебя отпустили?
— Могу я, наконец, попрощаться с тобой как следует?
— Конечно, — положил я ей руку на плечо и повел по площади.
Она была ровна и тиха. Неслась из-за путей музыка, горели огни, и хотелось выть.
— Куда мы станем?
— Пойдем где потише.
За площадью была разгрузочная, от нее шел переулок. Мы притаились у забора за деревом.
— Я купила тебе поесть на дорогу, — сказала она, подавая сверток в сетке. — Раскроешь консервы, булка есть, варенье, ложку я положила. Чаю попьешь.
— Не стоило бы.
— Ну что ты, будешь голодный, — говорила она тихо, как после болезни. — Деньги, наверное, проездил? Тебе дать?
— Есть у меня. Спасибо.
— Но это возьмешь, хорошо?
— Какая из тебя выйдет заботливая жена!
— Да, — грустно согласилась она. — Какой ты худой стал! И опять куришь, куришь. — Она взялась за мою сигарету, медленно убирая ее от меня. Отняла и бросила на пол.
— Прохладно… Ты не замерзла? Дать пиджак? Согрейся.
— Мне тепло.
— Какая осень стоит! Оглянись.
— Да, — оглянулась она. — Запеть хочется.
— Я хотел прийти к тебе еще раз. Пустила бы? Что молчишь? Ну?
— Что тебе сказать… — Она машинально поправила мой воротник на рубашке. — Я поняла, что у тебя на первом месте какая-то своя идея, на втором — книги, путешествия, еще что-то, а потом уже женщина, жена… А ведь вы всегда у нас на первом месте. Конечно… я буду помнить все прогулки, все весны, все наше…
— Подойди ближе.
— Угу.
— Еще. Совсем близко.
— Ну? — подошла она.
Я поцеловал ее, она безвольно раскрыла губы и вдруг задрожала, заплакала, вспоминая.
— Все, все, — шептала она и вытирала пальцем глаза.
В стороне от нас, за дальними крышами, чернели деревья. «А знаешь, Лера, — говорил я для нее про себя, остро переживая свои поздние открытия перед разлукой, — знаешь, — хотел я сказать громко и не оказал, только гладил ее плечи и голову, — знаешь, нам долго-долго, если не всегда, будет не по себе. Я сегодня ходил один, думал всякое, и вот пришло в голову это. Не прошли для нас три года даром. Не баловались мы. Я представил, как только кому из нас станет плохо, и он по какому-либо пустяку — ну на улице что-то увидит, слово какое в толпе послышится или осень вот такая настанет — вспомнит все, и черт знает какая волна поднимется! Я сейчас уеду, а ты подумай. Подумай хорошенько, Лер, понимаешь, почему я так хлопочу об этом? Не плачь… Дико, конечно, что мы уходим друг от друга… И все из-за…»
Я тихо поцеловал ее в глаза.
Постояв, мы пошли на вокзал.
— Чем ты займешься, когда приедешь?
— Буду рассказывать пацанам о книжках, заставлять говорить не «кто крайний?», а «кто последний?».
— Вообще у тебя получится. Тебя дети полюбят.
— Поедем со мной.
— Ты все равно со мной долго не будешь.
— Напрасно ты так.
— Ты не усидишь. Погуляй, только береги себя, ведь тебя любят все, влекут. Испортят, знаешь, какие сейчас бывают женщины. Смотри.
— Ты как мать моя. И откуда в вас эта мудрость?
— Жизнь заставляет.
— Эх, давай запоем, что ли! — воскликнул я. — Эх, мы вдвоем тоску-кручину легче растоскуем. Тоска-кручина. Слова-то какие, кто же их выдумал, какая душа нашла?
Еще издали я увидел над кассой электрические часы. Тридцать пять минут двенадцатого. Поезд отходил в двадцать три часа двадцать пять минут. Опоздали! Я сжал Леркину руку и побежал. Сверху светили прожекторы, а вдали, там, где убывала дорога на юг, чернела ночь. Опоздал!
Такси!
— Эй, друг! — крикнул я в ухо таксисту. — До следующей станции далеко?
— Двадцать пять километров.
— Давай! Догнать поезд! Жми! Оплачу! Оплачу туда и обратно.
Лерка села рядом с шофером. Непонятно, куда и зачем я торопился. Но и задержаться еще на ночь я уже не мог. Нервы сдали. Ехать, только ехать, и ждать нечего. Внезапно я остыл к Лерке и обрадовался, что уезжаю. Темными переулками выехали мы в поле и понеслись со скоростью восемьдесят километров. Все. Я уезжаю. Железная дорога то подбегала к нам, то пряталась за кустами во тьме.
Через полчаса мы обогнали поезд, проехали взгорок, одну деревню, другую и потом свернули, к станции, где должен был остановиться поезд. Станция находилась в тени, за тополями маячило строеньице, освещенное тусклой лампочкой на столбе. Близко к полотну подступал кустарник, за рельсами падало в глубину осеннее поле. На далеком повороте уже светились и приближались огни поезда.
Она сейчас сядет в такси, вернется к своему мужу, и они будут жить, у них заведутся свои секреты, все раннее, наше, станет далеким, и мы никогда не встретимся, чтобы до конца узнать: мечта она или мой единственный человек.
Поезд с шумом надвигался на станцию. Стало светлее, и мы увидели лица друг друга.
— Поедем со мной! — нервно сказал я. — Поедем! Лерка, как мы будем жить! Как мы будем жить, а! — Поезд уже грохотал, и протягивался к семафору, и потом зашипел тормозами. — Ты меня любишь, я вижу, ты меня любишь!
Она на миг колыхнулась ко мне, не то обрадовалась, не то вспоминала что-то. Она была уже моей.
Поезд закричал.
— Ну? Лера? — тряс я ее и тащил к вагону. — Таксист, уезжай! Уезжай!
— Не-ет! — крикнула она. — Нет, нет, подождите!
— Ну что ты будешь делать без меня?! Скорей!
— Нет, нет, — испуганно опомнилась она, — нет… не знаю… иди, уже зеленый свет, слышишь… не сердись… — и затряслась, зарыдала.
И поезд как раз тронулся, я больно поцеловал ее и побежал к подножке. И сначала медленно, а потом все быстрей и быстрей стали отдаляться строение с лампочкой на столбе, огонек такси, небо, кусты, где она стояла, не вытирая слез.
— Не мешайте работать, — отпихнула проводница. — Все равно не намашешься…
6
Прошел сентябрь, за ним октябрь, и подступил праздник. Никогда у меня еще не было и, наверное, не будет такого свежего чувства от деревни, как в эти первые месяцы. Я растворялся в полевой тишине нашей усадьбы, стоявшей в пятистах метрах от хутора. Хутор лежал в долине. Маленькие его домишки были разбросаны, и от этого было особенно пусто и тихо вокруг. Вниз от моего дома вилась дорожка к широкому арбузному полю, сзади земля поднималась к лесу, и я часто ходил туда и лежал в нем на сухих листьях, глядя в небо.
Просыпался я рано, иногда раньше женщин-хозяек, бежавших в сарайчик кормить гусей и доить коров. Столько написано и спето уже про деревню в эти росные часы, и так сладко было пережить теперь самому то же самое, считать себя ее жителем, отдыхать душой на зорьке и поздней порой, когда под высотой черного неба стоит молчаливый звон ночи. В пять-шесть утра я включал электроплитку, грел чай, пил, покусывая прямо на порожке хлеб с маслом и потом отправлялся по узкой тропе на поляну, мечтая, покуривая. Оттуда, то и дело отвечая на поклоны новых знакомцев, проходил мимо белого директорского дома к спальному корпусу, здоровался в коридоре с ночной няней, непременно сообщавшей мне о промоченных матрацах, и заглядывал к ребятам. Там уже кто-нибудь проснулся, чаще всего Толик Гречишкин, худой и нескладный мальчик из пятого класса. Устроившись у подоконника, он своим мелким ужасным почерком царапал на листике из тетради. «Уважаемый товарищ милиция, — писал он всю осень, — найдите, пожалуйста, мою маму». «Докладная директору, — читал я в другой раз. — Четвертый класс украл у пятого класса 3 пуговицы от штанов, катушку ниток, один тапочек и один пододеяльник». Я кладу ему руку на голову, и он вздрагивает. Я подхожу к его кровати, откидываю одеяло и вижу желтобрюхого ужа у подушки, с которым он спал.
— Опять!
Животных он любил страстно. Он не боялся взять голыми руками гадюку, ведал в лесу самыми тайными норами, подбирал и выхаживал раненых птиц, плакал, когда ребята, дразнившие его Питоном, отрывали голову какой-нибудь птичке или выбрасывали на улицу орленка с перебитым крылом. Наверное, и правда был в нем некий магнетизм: змеи мирно обвивали его руки и не кусались за пазухой.
И сам он был нервный и чуткий ребенок. С какой грустью я заметил однажды, что ему не сочувствуют! Вечно наказывали его без причины, вылавливали в лесу и тащили в столярный кружок, на спевку, принуждали к нелюбимым делам. Обозленный, заплаканный, он стучался ко мне и просил спрятать куда-нибудь то ежа, то зайчонка. Я отдал ему свой дровяной сарайчик. Мне так знакомы были его переживания и нужды.
И я подружился с ним. Вместе мы ходили с ним по воскресеньям в районный центр, вместе кололи дрова, чистили и варили картошку, ели, обсуждая хозяйственные дела на целую неделю, и он, забывая про детдомовскую столовую, говорил:
— Завтра с утра поедим что-нибудь легкое, а после обеда наварим борща! Со смета-аной!
Почти каждое утро я слышал его голос под своей дверью: «Вы проснулись?» И каждое утро у нас были новые разговоры.
— Я вчера лисят поймал, — сообщал он с порога.
— Ну-у?
— Честное слово. Я их в ваш сарайчик сунул. От пацанов. Какие лисята, Геннадий Васильевич! Понимают все, как люди. Пусть подрастут, матери у них нет.
— Садись со мной завтракать.
— Спасибо, я лучше пряник возьму. Я сегодня рано встал, уже сочинение проверил. Почитать вам?
— Конечно, конечно.
— Слушайте. «Характеристика знакомого человека».
— Какого знакомого?
— Не скажу, это тайна.
— Хорошо. Я постараюсь отгадать.
— Слушайте. «Лицо у него сонное и откормленное. Он всегда тихий, на взгляд старших. Грубит техничкам, считает себя старше их. Не приходит на уроки, когда захочет. На расправу он жидкий. Работать не любит, ежедневно теряет тетрадки, увиливает от трудностей, а покушать всегда приходит первым». Читать дальше?
— Да, конечно.
— «Он ничем не интересен. Я его ненавижу за все. Он заедается с хорошими, а добр к плохим. Хитрый, примажется к любому. У него в глазах безразличие ко всему. Он не приносит пользы ни отряду, ни школе. Мне ни в чем не хочется ему подражать. Я подражаю тем, кто хорошо кончает 8-й класс и не притворяется. Когда мы жили в другом детдоме, он был там совсем негодный. Там было плохо, я сбегал оттуда 6 раз, меня ловили, один раз аж под Ростовом. Били там стекла, кто сильней, тот чувствовал себя царем, не соблюдалось равноправие, в столовую ломились, как голодные. И воспитатели-были глупые, не такие, как здесь. Вечно ели в столовой за казенный счет. Наговорят, наговорят, наобещают и ничего не сделают. И все записывали меня в дисциплинарный журнал. Я уже и привык, пишите, пишите, может, вам полегчает. И чем хуже ученик, тем больше в почете. Жалко, я не умею писать, как мой друг Бутылка, я животных люблю, а таланта к пересказыванию у меня нет». Понравилось? — спрашивает он сразу и прячет тетрадь в папку.
— Ничего, откровенно.
— Нам учительница так и сказала: «Пожалуйста, пооткровенней, не надо мне общих слов».
— Кое-чего нельзя писать в сочинениях. Неприлично. Сочинение не дневник.
— Я в черновике и про вас написал.
— И про меня не надо.
— Да я так просто. Ничего особенного. Как пацаны к вам относятся. Что вы жалеете, не дадите в обиду. Пошутить можете. Накричите, а нам не страшно.
— Не боитесь меня, да?
— Нет.
— Ну и хорошо. Только писать обо мне необязательно. Не положено.
— Кто сказал?
— Я тебе говорю.
— Ладно, я учту.
По дороге в школу нам попадаются двое детдомовцев, пахнущие папиросным дымом.
— Герасимовский, — строжусь я, — ты опять курил?
— Нет, — вертит он головой и изображает в глазах возмущение.
— А спички в руке?
— Нашел.
— Где?
— В саду.
— Ну-ка, дай карманы.
В карманах среди гвоздей, железок и всякого мусора я нащупываю кусочек сигареты.
— Так, милый мой, дело не пойдет. Конец нашей дружбе. Я-то на тебя рассчитывал, — нарочно причитаю я, — я-то всем хвалю его, горжусь, что Герасимовский меня любит, он поклялся мне, он понял. Разве так подводят друзей?
— Геннадий Васильевич, я последний раз. Поверьте.
— Захотелось покурить — прибегай ко мне, я тебе всегда займу сигаретку. Вместе покурим, посудачим.
Герасимовский понимает меня и расплывается. Молча вынимает он из моих рук сумку с книгами и несет впереди.
— Для вас, Геннадий Васильевич, готов и на жизнь и на смерть, — потешно клянется он. — С сегодняшнего дня завязываю.
Рядом с детдомом находилась школа. В детдоме меня поставили заместителем директора, в школе я давал уроки немецкого и истории. Пока я везде успевал.
И все ходил и ходил по деревне.
Днем ломали в поле кукурузу девчата, оборачивались с моим появлением, что-то говорили между собой или кричали вслед, смеялись. Вечером я заставал их в клубе на краю хутора. Клуб этот, напоминавший длинный сарай, всегда радовал меня присутствием молодежи, и шумными звуками радиолы перед сеансом, и красным уголком, где ежедневно сидел за столиком хвастливый Витя-горбун, играл в шахматы и икал. Всюду я появлялся тихий, медленно вытаскивал папиросы (их в ту осень не хватало в магазине), медленно прижигал, затягивался, так же переговаривался с трактористами. Я даже и не подозревал, что рядом с щипавшими девок парнями я как бы показывал деревенским пример скромности. «Один, не женат, — пересказывали мне позднее, — ни на кого не посмотрит. Ездил за своей невестой, а она там, видать, схлестнулась с другим. Вернулся пустой. Известно: хороших парней дурят ой как! Мало разве сучек? А он и не смотрит даже».
А я смотрел — и часто, внимательно смотрел на хохотушек, на смирных, на красивых и обычных, но без всяких надежд и мечтаний, хотя знал, кому нравлюсь и кто не прочь пригласить меня на приближающуюся гулянку. Но не танцевал, не приставал и, как после болезни, сидел в углу на лавке с папиросой в зубах, наблюдая за своими воспитательницами, стыдившимися меня, своего начальника, когда парни прижимали их очень сильно. Как будто я был ангел.
Осени не было конца.
Убрали мы в детдоме арбузы, директор в то время болел, и я сопровождал с ребятами машины в курортторг, сгружал, отмечал квитанции, ездил наверху — оттуда все видно было, а местность эта славилась природой. Только песни я пел грустные — про скорбь обнаженных тополей, про женщин и машинистов, про те невеселые истины, которые все-таки горько утешают, когда их поешь или слышишь.
Седьмого ноября мы гуляли всем коллективом у завхоза. Пили за праздник, за детей, за наших женщин. «Выпьем за женщин, — сказал наш высокий, со стеклянным глазом директор, — которые, как цветы, украшают нашу жизнь. И за мужчин, которые, как садовники, выращивают эти прекрасные цветы». Тут стали танцевать, петь, молодежь подсаживалась поближе друг к другу. Охмелев, я тоже разошелся, воспитательницы, до сих пор считавшие меня задумчивым недотрогой, пригласили в круг и потихоньку, потихоньку выспрашивали мои секреты. Домой мы шли под руки, была луна и такая тишь, дремота, такое раздолье висело над головой, что я про песни позабыл, а думал об этом. Всех четырех, молоденьких и скучающих в деревне, я развел по домам и со спокойной душой, нисколько не пьяный, достиг своей двери, оставил ее открытой, лег и глядел с раскладушки в черную пустоту.
В декабре я притащил в свою комнату стул, переложил печку и брал у соседа столяра стружку, топил и сидел, подставляя лицо горячему дыханию огня. Частенько ломался движок детдомовской электростанции, и мне даже лучше было коротать время без света, ждать стука старика столяра: «Васильич, иди покурим…»
— Да я только что курил…
— Ну еще по одной. Оно не во вред, если за компанию.
— А где ваша старушка?
— Да она ж не курит! Это анекдот есть такой. Собрались двое, один спрашивает: «Чего ж ты жену не привел?» — «Да она ж, говорит, не курит!»
Мы сидим с ним на скамеечке, которую он смастерил ради меня, толкуем. Бабы давно загнали гусей, затворили воротца, давно улеглись дети, над крышами прояснились звезды, а мы сидим с ним, как два пожилых человека, толкуем о последних событиях, опять надеемся, произносим слова, жившие тогда на устах каждого. Осень никак не заканчивалась, не бросала нас, и не верилось, что уже декабрь, что где-то снег и перемена жизни! Уже мало было ждать Нового года, а у нас держались тепло и сушь. Старик, кажется, понимал меня, подозревал во мне скрытую грусть и очень любил делиться впечатлениями от книг, которые читает ему бабка на ночь.
— Вот прочитала она мне, Васильич, рассказ. Шут его разберет. Пишет, пишет, довел до самого интересного и бросает. Мужик бабу похоронил, распродался — и в город. Жить значит. И не прописал, как он: доехал или нет, пошел в ресторан или куда — кончил и все как топором обрубил.
— Но ведь, наверно, дальше просто неинтересно было бы. Он, наверное, все уже сказал о нем.
— Сказал, как в деревне жил. А в городе? Доехал или нет, чем дело кончилось?
Пожалуй, я смог бы ему растолковать, почему обрываются рассказы и повести и почему нет нужды продолжать их. Но он бы никак не успокоился на этом и, значит, не согласился со мной. Понятно его желание узнать о жизни героя, как понятны его тревоги о дочери, отбывшей в Ростов с новым мужем. Но все можно представить заранее. Это так легко, если знаешь человека. И почти никогда не ошибешься, ну раз из десяти. И наверное, меня можно представить хоть чуть-чуть, в общем, хоть немножко. Только трудно это будет для моих товарищей. Им трудно.
Представить меня в школе с ребятами, в лесу, когда я один, когда я думаю о прошлом. Представить меня в комнате с пустыми стенами за письмами Пушкина.
Представьте воскресенье, десять километров пути в районный центр, телеги, машины возле базара, очередь за пивом возле столовой, молодые смеющиеся лица женщин и вечер, темную дорогу среди пологих холмов, мои мечты, мои старания не потеряться. Иду, иду и иду — и наконец вижу в голых ветках дубов белые очертания наших строений, черепичную крышу своего дома и мастерскую столяра. Тишина, свежесть, одинокость. Я закуриваю, оглядываюсь на желтые окошки и думаю, думаю. Думаю и на что-то надеюсь…
1966