Люблю тебя светло — страница 18 из 18

1

Остановка называлась Остров казачий. В одном месте река вдруг отделила рукавчик, они свернули, поплыли против течения и сквозь сумерки осторожно пробирались по обмелевшему руслу. Было много изгибов, и за одним из них неожиданно раздались перед глазами роскошные, еще сочные луга. Пристань была не как везде, а попроще, на временный лад, и обслуживалась одним человеком. В мелководье катер еле подваливал к ней, а то и совсем не доходил, ссаживая пассажиров в лодку, поближе к берегу. На высоком месте, за просторным темнеющим лугом, горбилась деревенька, чернея по небу острыми верхами церкви.

Катер развернулся и, шаря лучом по глубокому, отправился в город, с пустыми скамейками.

Вера тоже стояла на пристани, и Костя обрадовался, что не поплыл обратно. Только шестеро и сошли здесь: два парня с девушками и почему-то еще Вера. И почему-то Костя не отказался, когда его пригласили отдохнуть с ними. Без Веры он, наверное, не сошел бы.

За месяц путешествия по северной стороне он всюду встречал хорошеньких женщин, о которых хотелось думать подольше, едва они скрывались из виду. То ли от зимних ссор с Настей, то ли от впечатлений и чего-то другого ему бывало в эти мгновения горячо, как в юности. Увидишь кого-нибудь из окна — и что-то шелохнется внутри, снится непривычное что-то. И он подумал, когда увидел Веру на палубе, что она его тоже тревожит.

Плыл Костя без всякой цели, забираясь все дальше и дальше от юга. В том и таилась вся прелесть, что в путешествии не было цели. Сменялись станции, проводники, попутчики, пейзажи, настроения. Никто его нигде не ждал, и сходил он там, где особенно нравилось ему.

Попались вот веселые парни, позвали его, и он сошел.

Как было темно! Костя сперва ошалел от воздуха, простора и ночи. Пока ребята натягивали палатку, он ходил вдалеке по лугу.

«Черт возьми! — тихо воскликнул Костя. — Любить как хочется».

Он ушел далеко и слышал, как ему кричали, слышал слабый треск веток и немного спустя снова крики: «Вера! Не заблудись!»

Вера… Она скрылась первой. Одна, в молчании ночи, невидимая, она, может быть, ждет, когда к ней подойдут, затронут. Он пошел наугад, втайне желая наткнуться, волнуясь и призывая ее. Но она не возникала. Он миновал ее раз — и не приметил, вернулся, уже был шагах в десяти — и не остановился, прошел еще раз, почти рядом, она вздрогнула и обмерла — и он опять не заметил ее. Что это были за минуты! Она притихла возле куста, невольно наблюдая за ним, невольно перенимая его настроение. На единственно светлом клочке неба, как раз там, где чернела верхушками церковь, появился его силуэт, и вдруг ей стало легко и откровенно на сердце, и радостно было думать, что он кружит по темному лугу из-за нее. Ночь укрывала ее, прогоняла стыдливость, и хотелось забывчивых тайных и нежных минут. Приди, приди, — то ли шептала, то ли просила она безмолвно, становясь все нежнее. Счастье было так близко, так просто было открыться. Тогда она пошла навстречу, как бы гуляя и, конечно, обманывая себя, будто она пошла просто так, от удовольствия скрываться в ночи, но все думая и думая об ином и заветном. И теперь уже она мелькнула мимо него, прошла и проглядела во тьме, как он стоял к ней сначала спиной, а после лицом — и тоже не различил, не угадал, а представил ее вдалеке.

Ее уже звали несколько раз. Потом она-неожиданно увидела его у костра. Она медленно приближалась, пережитое еще томило ее, и она задерживалась, стояла сама не своя.

— Ты где была? — спросили ее, едва она присела у костра.

— О, я далеко забралась, — сказала она весело, и Костя поверил, что в темноте она никого не ждала. — Там та-ак хорошо!

Он пристально взглянул на нее. Глаза ее покорно ответили и брови дрогнули: что? что?

Никто не обратил внимания.

Наконец расселись кружком, откупорили бутылки. Вера не чокалась с Костей. Он взял гитару, побренчал, настроил и стал подыгрывать запевшим девчатам. Вера только слушала.

Потом ребята как-то ловко бросили Веру и Костю одних, удалившись с подругами по берегу. Они ощутили неловкость. Чтобы помаленьку привыкнуть, Костя развлекал ее песнями под гитару. Он пел легкие и малознакомые песни и чувствовал, как ей хорошо слушать, и молчать, и редко, чтобы он не видел, смотреть на него.

— Может, и мы поплывем? — сказал он.

— Сыграйте еще что-нибудь.

«Интересно, — подумал он, — где сейчас моя Настя, как ей живется? Жалко ее все-таки. Какие мы были вначале! И по веснам. Приятно утешать себя, что ей сейчас грустно, она кается, плачет, не может без тебя жить, а это бывает совсем не так. А может, и так, не знаю».

Они сидели долго-долго, и несколько раз находило на них то волнение, которое они пережили в начале ночи, когда искали и ожидали друг друга.

— Ти-ихо, — не сказала, а точно пропела Вера и украдкой взглянула на него. Он коснулся ее руки, и она не убрала ее.

В это время вернулись ребята.

И был еще долгий день, горячий, дремлющий. Вдали у пристани несколько раз гудел катер. Были песни, лодка, пробежка в деревню за провизией, костер, короткие сборы, желтые под закатом верхи деревни. И Вера. Весь день посторонние веселые разговоры с ней и ее редкие несмелые взгляды.

— Отчего ты такая грустная? — спросил Костя вечером, когда уже готовились к выходу на городскую пристань, — Соскучилась? Ждут?

— Да, жду-ут, — сказала она горько, с усмешкой и открыто вгляделась в него большими переживающими глазами. — Ждут, подарки готовят.

Стало трудно разговаривать дальше.

— Вера! — подошел парень. — Не правда ли, красивый мужчина?

— Что красивого… — сказала она протяжно. Костя улыбался. — Рыжий… заросший, — тоже улыбнулась, мягко подавила плечо рукой: нет, не подумай, я, конечно, шучу. Опять что-то было в ее глазах, и Костя подумал: «Зачем люди вокруг?»

Катер толкнулся о пристань, завыл, вода под кормой зашипела, и запахло дымом. У перил уже подавали веревку.

Вера прошла первой.

— Проводи ее, — подмигнул парень. — Может, что-нибудь получится.

Если бы она не обернулась наверху, как бы дожидаясь остальных, но следя только за Костей, он не решился бы догнать и отвести ее. Он так и пошел бы с ребятами, и чем дальше бы она оставалась, тем сильнее хотелось бы ее догнать. Он приблизился и сказал:

— Я провожу тебя?

— Конечно, — согласилась она. — Если не побоитесь далеко идти.

Она жила за городом. Они много шли до трамвая и молчали. Молчала она и в вагоне, устало откинувшись к окну. Кондукторша оторвала билеты, прищурилась и отошла, что-то соображая.

— Мы едем до конца?

— Что?

«Любить эти глаза, — думал Костя, — смотреть в них».

— Нет, — сказала она, — одну остановку не доезжая.

Больше он не сказал ни слова. А что было говорить? Что говорить ради приличия, когда надо уже говорить все!

У дома она ласково прощалась.

— Спасибо вам.

— Не за что.

— Все-таки спасибо. Вы так хорошо играли!

— Мы больше не увидимся?

Она неопределенно кивнула головой. Костя, не выпуская ее руки, подвинулся к ней, уже любя ее, волнуясь и тоскуя по ней.

— Не надо, — нежно сказала она, упираясь рукой. — Все было очень хорошо.

— А что с тобой?

— Разве это интересно? Не надо, пойми, все было хорошо и без этого.

Когда трамвай вернулся, Костя был на остановке один.

«Идиот я, — ругал он себя. — Что стоило заговорить ее? Но кто она, эта Вера? Чем она ненагляднее Насти, что в ней, всего-навсего обиженной на свое одиночество, мог он найти, какую долгую сказку пообещала бы ему она? Отомстить Насте за ее вздорные крики? Понравилась, что ж я? Настя?»

Он пошел к автостанции, чтобы вернуться в деревню за вещами, а утром распрощаться с этими местами навсегда.

Автобус давно ушел, а ждать утреннего было тошно.

«А! — опять загоревал Костя. — Ах, поехать, что ли, еще раз, постучать, разбудить ее? Трамваи не ходят, пешком можно…»

Под утро, засыпая на лавке, он вспомнил все хорошее, что у них было с Настей вначале жизни. Как-то после женитьбы они ночевали за городом в доме ее тетки, бакенщицы. Была поздняя осень. Вечером они собирали и жгли листья, сидели у обрыва и поздно уснули. Проснулись — на дворе легла зима: бело, морозно, тихо. И они пошли домой, в чем были вчера: она в босоножках и легком платьице, он тоже во всем легком. Впервые на юге пал такой ранний снег. Они шли по засыпанной трамвайной линии, он переносил ее в глубоких местах, и прохожие удивлялись им вслед. К себе они добрались околевшие, но было легко, согласно. Она грелась и просила посидеть рядом и что-нибудь почитать.

Вспомнив ту первую зиму, он нетерпеливо заходил по залу, смотрел на часы, курил и думал только о Насте, о том, как много хорошего они пережили тогда и сколько еще переживут, и никуда она не денется, помучается, перезлится и что-нибудь поймет. И ждать здесь автобуса без нее, трястись по проселкам и ночевать в деревне, а потом выезжать к станции, заказывать билет, все время думать о ней, а потом еще две ночи в поезде, и только потом юг, дом, она — это страшно долго!


На четвертый день он прибыл в южный город. Было три часа ночи. Еще в тамбуре он подумал, как через минуту обнимет ее на тихом перроне.

Настя не пришла. Он поставил чемодан, закурил и помахал знакомым в вагоне.

Троллейбусов не было, и он пошел пешком через город, уже злясь на нее, вспоминая ее прежней, когда он уезжал и она его не провожала. А перед домом опять все прощал ей, решил, что она спит, встречать побоялась, сейчас соскочит, увидит, кинется.

Дома висел замок, ключ лежал в углу под ведром. Значит, она все еще на море.

Счастье, что мать его жила в этом же городе. У нее, когда ссорился с женой, он часто спасался, раза два даже переносил к ней свои одежды и книги, настраивался на развод. Брат, глядя, как он страдает, подыскивал ему невесту, но Костя только злился и нарочно пораньше ложился спать. Хорошо было в старой семье, но жизнь не замирает в одной поре, мать состарится, брат женится — и с кем тогда? Настя вовсе не могла поверить, что началась у нее другая жизнь, старые цепи сковали ее с родителями, и о сестренке своей, «Заиньке», она беспокоилась больше, чем о нем. Она как будто стыдилась признавать его своим мужем. Когда приходили друзья, Настя жаловалась на Костю, на то, что он «ничего не умеет» и до ужаса осточертели его нотные листы; и потом наедине она зло молчала и не садилась вместе ужинать. В дороге, среди чужих, Костя чувствовал себя уверенней, легче, и казалось: еще немного — и наполнят его душу светлые звуки… Неужели он их недостоин?..

Утром он дал жене телеграмму и пришел на вокзал раньше времени. У касс толпились очереди, всюду — в здании и на уличных лавках — пережидали, мучились, читали газеты. В ресторане не хватало мест. У низких решетчатых ворот еще не пропускали, хотя посадку давно объявили.

«Вот и она где-нибудь толкается в очереди, — подумал Костя, — и может не приехать».

Если бы она приехала сегодня, этим поездом, в 22.15! Не сядет на поезд, то попадет к автобусу в 23 часа, хотя поездом куда проще: добраться от моря до станции, заплатить проводнице и через пять часов быть дома.

Горели в отдалении семафоры. На втором пути зажегся зеленый, а внизу, у блестящих, сходящихся в темноте рельсов, тлели сине-фиолетовые огоньки. Где-то за товарной станцией начинались поля, переезды, глушь. Где-то в северной стороне протяжно гудели электровозы, и где-то там же спешил к югу такой же ежедневный поезд с шестым вагоном.

Поезд опоздал на 10 минут. Костя курил и искал Настю во всех окошках.

Она не приехала.

Он ждал ее и на следующий день.

Август кончался. Костя лениво бродил по городу и жалел, что август кончается. Все его надежды были связаны с летом, с отпуском и поездками, а теперь все кончилось, и чем еще будет красна их жизнь — неизвестно. На севере уже прохладно, ходят по грибы или торчат в дожди у окошка. А юг пока теплый, сухой, и во многие места еще можно бы сходить, если бы она хоть что-нибудь понимала и приехала.

Вечером в душе стало еще острее. Вот ругались, кричали, надоедали друг другу, а уехала, нет ее, и как-то тягостно, никого больше не надо, все плохое забылось, и жутко хочется видеть ее рядом. Он включил магнитофон с джазовыми записями и распахнул все окна. И вдруг завертелся вокруг стола, подпевая, косясь на большое зеркало, мысленно одобряя свою симпатичность, возмужалость в лице и в плечах, тоскуя по девчонкам, которые на него взглядывают в трамваях и на улице. Опять шевельнулась мысль: бросить свою серьезность, быть проще и безалаберней и, поссорившись с Настей, любить других! Жить! Быть легким и веселым! Не теряться и любить красивых женщин, ведь все в жизни проще!

К товарищам он не показывался. Многие отдыхали на море, да если и пойти — начнутся расспросы: был ли в Москве, как фестиваль, кого видел, протолкнул ли песню в кино, и никто не спросит о севере. Как ему хорошо ездилось и сколько бы он еще поскитался везде, если бы не Настя. В чудесные деревенские вечера, когда от далеких голосов что-то ворошится в душе, ему казалось: возьми он ее с собой — и все было бы по-иному.

И тут же вспомнилось прошлое лето. Было же нечто подобное. Разве плохо они сплавали вдвоем по реке? Плыли долго, вся шумная жизнь городов утихала за холмами и поворотами, круглые сутки только поля, вода и редкие пристани. Она уставала от пассажиров, дулась и молчала, не сходила на пристанях — и напрасно: нет уже солнца, еще светло, но серо, — по-вечернему плещет под лодки вода, косят и возят с острова зеленое сено, визжат дети, у самой воды женщина ставит стожок. Гудит пароход, а ты бы рад остаться на берегу, пожить и потом — дальше, дальше… А если и выходила, садилась на камень и злилась. На кого, за что?

И он знал: пройдет время — она будет дорожить теми днями, но ему никогда об этом не скажет. Костя дразнил ее зимой:

— А все-таки тебе понравилось на реке, да?

— Нисколько. Ты вечно все испортишь.

— Но ты же вспоминаешь?

— Ой, вспоминаешь, — улыбалась она. — Много с тобой навспоминаешь. Оставил меня, а я в Саратове две ночи мучилась у касс.

— Сама виновата.

— Ничо, ничо, — говорила она. — Ничо. Я теперь тоже поеду куда захочу. Одна.

— Ты сама-то знаешь, чего хочешь?

— Забыла я тебя спросить.

Она отворачивалась к стене.

— Ты уже спишь? — трогал ее Костя. — Или это означает: уходи, я тебя ненавижу? А?

— Отстань от меня! Уже все?

— Да все. Не вынуждай меня!

— Вот смотри, если ты несерьезная, на три ты уже смеешься. Смотри: ра-аз, два-а…

— Ой ты-ы, — смеялась она и закрывала лицо ладошками. Потом кривила губы и притягивала к себе. — Поцелуй меня. А, я хочу хорошо.

— Горе с тобой.

— Ты ужасен. Тебе плохо со мной, да? Поищи себе лучше! Тебе надо бы тоже быть попроще, слишком уж умный. Сиди, Настя, слушай его, жди, пока он напишет гениальную музыку, а потом стирай носки, а ему пеленки!

— Кому пеленки-то?

— Не прикидывайся, понимаешь, что это не вечно.

— Хоть бы скорей.

— Только и слышишь: «Ах, написать бы гениальную вещь!» Ну и пиши, раз ты гениальный! Ты просто сам не знаешь, чего тебе хочется.

— Может быть.

— И никогда ты ничего не напишешь. Только критиковать умеешь. Те, кого ты критикуешь, хоть и плохо пишут, зато живут прилично.

— Надоела ты мне.

— Ну и убирайся.

— Не кричи.

— Убирайся и ищи себе равную, н а с т о я щ у ю!

— Ах, какая ты дура! Какая ты баба.

— Ну и катись!

Иногда и Настя менялась, отчего-то расстраивалась.

— Уедем отсюда, — говорила она. — Миленький, ради бога, куда-нибудь! Не хочу я ничего.

А через неделю он ей напоминал, и она пугалась. Как же она оставит привычное, подруг, маму, этот городок без зимы, зачем же рваться им куда-то, если все считают за счастье жить на юге.

Оба они ждали весны.

«Скорей бы, что ли, — думал Костя. — Разъедемся, и все переменится. Ох и погуляю!»

И вот он снова здесь. Каждый вечер приходит на вокзал, выкуривает несколько сигарет, высматривает ее и возвращается один. В последний раз он заметил ее в тамбуре, нарочно не побежал к подножке и все следил, как она движется к выходу, спускается, переходит к перрону, загорелая, модная. Вот сейчас он ее увидит и поцелует.

Откуда-то выскочил мальчик, и она, освободив руки от сумок, присела к нему, нежно и певуче вскрикнула:

— Сыночка моя, пришел встречать, родненький мой! Ох ты, мой маленький, мама так соскучилась, моя сынулечка, моя лапочка. А где папа?

— Вон, — показал мальчик на толстого мужчину, искавшего ее в другом вагоне.

«Не она… И это не она…»

Почему-то часто шли поезда. И с юга и с севера.

Уехать! Уехать — и все.

Он представил себя в поезде. Он представил себя одиноким и грустным. Было бы это рядом, он бы прыгнул в трамвай и приехал к Вере. Она бы вышла, глянула и не сказала ни слова. Все ясно.

«Фантазер, — усмехнулся Костя в троллейбусе. — А что было бы дальше?»

2

Попутки не брали, и он долго шел пешком. Под станцией его подхватил молодой шофер.

— Мне на море, — сказал Костя.

— Садись! Только я по пути заскочу на хату, бабу возьму. Тоже на море хочет.

— Это далеко?

— Не-ет, налево от дороги, километров шесть.

Как только шофер заговорил, ехать стало не скучно. Рассказывал он забавно и очень откровенно. Оказывается, он служил в армии в Иркутске, познакомился там со своей рыжей женой, потанцевал два вечера и расписался, перешел к теще, но не поладил, кинул в нее как-то баян и не пришел ночевать, а на другой день позвал женушку на свою родину к югу.

Худой, с большими губами и лукавым взглядом, он изображал все в лицах, с подробностями и постоянно смеялся.

Когда подъезжали к хутору, Костя уже был с ним на «ты», хотел увидеть его семью и чуть сам не рассказал про отношения с Настей, но сдержался.

Жили они в узкой комнате с окошками на плавни. Нельзя сказать, что в комнате был порядок. Жена кормила цыплят, услыхала из сарая и вошла, щурясь после солнца.

Поздоровалась и стала застилать постель.

— У нас тут как после драки, — сказала она.

— Ты собери нам перекусить. Парень-то где?

— Бегает, где ж еще. Есть будете? — спросила она у Кости.

— Чего ты спрашиваешь? Наливай! Ох и хозяйка у меня. Много не затевай, по-быстрому, ждать некогда.

— С тобой разве толком выберешься. Нет бы с утра сказать.

— Вот такая у меня жена, — сказал муж. — Рыжая! Как и ты. У тебя жена какая?

— Темно-русая.

— Тоже ворчит?

— Бывает.

— А тебе что! — вмешалась жена. — Тебе ничего не надо.

— Опять за старое?

— Да как же, — вздохнула она огорченно. — Ну, вы ешьте, а я побегу, найду парнишку.

«Хорошая женщина, — подумал Костя. — Добрая, застенчивая, немножко располнела, но приятная, милая женщина. Не Настя, конечно, но…»

— Расходились вчера, — кивнул муж, когда она ушла. — Да, я же тебе не досказал! На чем я кончил?

— На юг ты ее позвал.

— Ну вот! Она, конечно, в слезы: «Да здесь мать, отец, и к городу привыкла, что мы не видели в твоей деревне. Построились бы, отделились. Подумаешь, мать его обидела! Не поеду я!» Я за манатки и в общежитие к другу. Да, — передохнул он и сплюнул. — Через неделю приходит моя хорошая, моя рыжая. «Если уж ты надумал, тебя не переломишь, поехали». Продал я свой баян, помирился с тещей, и отправились на юг. Четвертый год пошел, не нравится ей у нас в хуторе.

— Скучно?

— В кино ей, видишь, надо каждый день, да вот там, дома, в Иркутске, какие концерты, да грязи нет, людно, а ты завез меня в дыру; сам вечно в командировках, никого своих, и поговорить не с кем. Такая вот песня. Да. А тут вдобавок мыши выгрызли у нее воротник на пальто — хорошее зеленое пальто, я когда-то покупал ей на Восьмое марта. Да-а, мыши — пальто, сынишка взял со стола золотые часы и подарил кому-то, а я как раз весь день корма возил, машину поставил, ребята наши намекают: сообразим на это дело? Все равно зарплата не скоро. Строили — хорошо, да мало, давай еще. И повело деревню на село. Заспорили про резину, то, се. И набрался я крепенько, чувствую: на-адо домой. Пока дополз — четыре километра от нас — темно-о! Веселый пришел, обниматься полез. Эх, как она бзыкнет! «Тебе бы только шляться, не знаю, не знаю, с кем ты пил, может, тебя и ночевать оставляли? Остался бы у нее, что ж. Все вы такие, ничего вам не нужно, возись жена с кастрюлями, а он даже дырку от мышей не может заткнуть! Уеду к матери, надоело мне!»

И тут я завелся. Как понес, как понес! Спать врозь легли. Что ж ты думаешь! Наутро собрала без меня вещички, платьишки свои, комбинации венгерские и увезла в станицу к знакомым — мы там стояли попервости после Иркутска. И сына взяла! Прихожу — разгром в комнате, что такое?! Смотрю, вечером является. Накрасилась.

«Дай мне перину и семечек».

У нас с того урожая было насушено мешка два, думали продать на масло.

«Бери, говорю, перину, все забирай! Ничего не жалко, раз такое дело».

Сидит, плачет.

«Ну, говорю, раз не хочешь жить, иди в магазин, купи поллитру, разопьем напоследок».

«Сам иди».

Дала мне денег, я — в магазин. Там замок. Прибежал к Ивановне на хату: так и так, брат приехал, десять лет не виделись. Открыла, приношу. Как засе-ели-и. Одну за другою. У нее там еще винишко было припрятано в подполье. И это махнули. Ага. Смотрю, моя чертова сибирячка пьяненькая уже без привычки. А сама плачет, сама плачет. «Дура, говорю, куда ты поедешь? Ты подумала своей головой, не? Скоро зима на дворе, а у тебя мыши воротник прогрызли, выйти не в чем. Оставайся…»

В эту минуту жена привела сына.

— Что это он вам тут рассказывает?

— Рассказываю, как ты меня бросить хотела.

— А-а, — улыбнулась она. — Стоило бы бросить. Стоило бы бросить такого отца, правда, сынок?

— Не-ет, я папку не отдам, — сказал мальчик и обнял отца за колени.

Он был славный и нежный, похожий на отца и мать:

— Хороший пацанчик, — сказал Костя.

— Весь в мать.

Дообедали и пошли к машине.

Сына посадили в кабину, а жена и Костя забрались в кузов.

— Побеседуйте, — сказал муж. — Вдруг понравитесь.

— Да хоть бы.

— Она тебе сейчас пожалуется.

— Пожалуюсь, а ты думал.

Хотя Костя ее и не спрашивал, она сама заговорила об Иркутске, о том, как они познакомились на танцах, уехали и вчера вот думали расходиться. И все было немножко по-другому, во всем уже был виноват он, но, рассказывая, она не могла сдержать улыбки. Она была доверчивая, ничего не умела скрывать в себе. И в чем-то походила на мужа.

— Говорят: бабы — дуры, — продолжала она. — А мой еще хуже бабы. Прямо иной раз зла не хватает.

Косте понравилось, как она засмеялась.

— Вы мужчины, только нас упрекаете, а за собой не видите. Я вон покричу-покричу и опять такая же. Он меня, правда, не боится. Он у меня ничего: и ребенка любит, и лишнего не выпьет, так разве, с друзьями. Но все ему не сидится. Мотался бы и мотался с места на место. Говорю ему: давай скопим деньжат, домишко продадим и уедем в город. Я на работу пойду. У меня есть удостоверение на повара. Все веселее будет. Сыну скоро в школу, музыку любит, отдали бы учиться, а где его в хуторе отдашь? Не хочет. Хоть ты ему что! В деревне, говорит, сейчас и лучше, и легче. Где же легче? Я вон пошла в ту неделю на базар в станицу, выкинула пятерку, а что я такого купила? Да ничего. Луку, картошки, ну, правда, парнишке ботиночки взяла, как раз бегать по улице. А у него и вовсе деньги не держатся. Да что там говорить!

Она замолчала и повернулась лицом к ветру.

— А у вас жена кто? — спросила он погодя. — С образованием?

— Хуже. Модистка.

— Ну-у, это еще куда ни шло. А вы отдыхать едете?

— Нет, за женой.

— Так вы не вместе отдыхали?

— Нет.

— А что ж так? Не ладите?

— Почему — ладим. Пусть поскучает.

— Да, — согласилась она, — соскучится — лучше будет. Я вот от своего ушла, днем еще ничего, дулась да терпела, а вечером сижу у хозяйки, мужик ее как раз пришел с работы, сел, навернул две тарелки, а мне так гру-у-устно стало, думаю, и мой там придет, а меня нет, голодный, холодный, ну куда он без меня? Да и я: уеду к матери с мальчишкой, а душа все равно не на месте. Ведь привыкла, — вздохнула она, — как-никак пятый год живем, что нам делить. Посидела я, сказала хозяйке, что в кино схожу, а сама взяла хлопца, вижу, у кинотеатра все с мужьями стоят, радио играет, подумала-подумала, заплакала и по-о-шла в хутор.

И опять улыбнулась, вспомнила что-то свое.

И опять Костя подумал о Насте, о себе, о лете, о жизни вообще.

3

На старой квартире Насти не было. Она снимала теперь небольшую комнату в каменном доме за пионерским лагерем, поблизости от моря. Он откинул марлевую занавеску у двери, но увидел только разбросанные по кровати и стульям ее вещи.

На столе среди фруктов и книжек валялось начатое ею письмо:

«Мама, найди в шифоньере узкое новое платье и вышли. Если приедет и зайдет к тебе Костя, накорми его хорошо, он, конечно, голодный, я-то знаю, как он путешествует…»

Костя пошел на море.

Близились сумерки, солнце раскалывалось в верхушках белесых олив. За палатками «дикарей» слышался отдаленный переговор мужских голосов. Звонкими казались эти голоса после дождя! Женщины в купальниках готовили ужин, а у хозяев в сарайчике, где они ютились, пока сдавали комнаты приезжим, гостили родные: беседовали и временами чокались.

За оливами вставали песчаные горки с кустарником на макушках и по бокам. Отсюда начинался пляж, гладкий и широкий, как площадь.

«Вот здесь она отдыхает, — подумал Костя так, будто они расстались давно. — Море и юг… Странно, но поля я люблю больше, чем море. Ей-богу».

Уже забираясь в воду, щупая ступнями мелкое приятное дно и бороздя руками по волнам, он подумал о том, как интересно вернуться к знакомым местам и ощутить все по-новому. Но и старое долго еще будет мелькать и тревожить.

…Поезд стоит среди озер на рассвете. Или ночь, какой-то разъезд, мужчина в плаще под дождем, грустно светит фонарь у его ног — чужая судьба пронеслась мимо. Бабы с ведрами после дойки, обвязанными белой материей, — фартуком ли, полотенцем… Женщина моет пол на крыльце, открыты ее сильные страстные ноги. Увидишь путейцев, девочек с косынками на глаза, с ломиками и лопатами, в засученных брюках и майках, парень балуется с одной, обнимает, она бьет его по плечу, не дает губы — ах, летит жизнь! Ни о чем не жалеешь, все любишь, всем волнуешься. Станция «Семь колодезей», да, семь колодезей. Ветер с запахом трав. Задержка около деревни, вечереет, с проулка бредет компания, женский голос высоко бьется в поле, прощально и жалобно просит, горюет: «Зарыдала, пошла от тебя, милый мой, потому что ты любишь другую…» И негромко трогается поезд, а песня еще слышна, но хуже, а заглохнув, тревожит сильнее, и ты думаешь; какая жизнь там осталась? И вдруг русские березы, их сочные, бело-рябые стволы, шалаш, лужа, босые дети и потом стук, стук, стук…

На море сошла ночь, тесно засверкали звезды.

В комнате он включил свет, с особенным удовольствием покурил. Настя заскочила неожиданно, сперва растерялась, но потом подошла, некрепко поцеловалась с ним и сразу отпрянула, тогда как ему хотелось подержать ее подольше. Она бросила на постель пластинки, спросила, как он ее разыскал, видел ли мать, привез ли чего-нибудь вкусного. Она загорела, и глаза у нее блестели. Платье с черными продольными полосами как-то струилось, и Костя, любя и расстраиваясь от нее, подумал: «Вот и встретились. Вот так. Фантазер».

— Падам, падам, падам, — пела она. — Не гляди. Сиди так. Еще сиди так. А-а, сиди, не шевелись! Теперь можно, — подошла она в халате.

— Почему ты сменила квартиру?

— Там было плохо.

— Комары?

— Нет. Много народу, эти противные курортники. Проходу нет.

— Какая ты у меня серьезная.

— Падам, падам, падам… — запела и легко закружилась она, по-прежнему не замечая его настроения. — Я ни о че-ом не жалею, — припевала она, играя, — ни о хорошем, ни о плохом. Знаешь почему? — остановилась она и шутливо-пристально посмотрела на него. — Потому, что моя жизнь начинается с ни-им! С тобой, с тобой, — исправилась она и присела к нему на колени.

И он почувствовал, что Настя все-таки соскучилась. Теперь она стада своей, доброй и понятной. Да, соскучилась и кажется не женой, а той Настей, с которой он шел по раннему снегу. Он стал ее целовать, а она говорила и говорила слова песни:

— Когда меня обнимают… и шепчут мне тихо, и шепчут мне нежно…

— Что ты поешь?

— Эдит Пиаф. Гениальная женщина. Не то что ты. Здесь отдыхает грузин, рассказывал поразительные вещи. Можешь гордиться своей женой, я ему нравлюсь. Был в Париже, пе-есен привез! Я попросила у него на вечер пластинку. Она, понимаешь, не пела всякую чепуху, как наши. Она пела только о том, чем жила и что разделяла своей душой, своей судьбой.

— Ты хорошо это сказала, — похвалил он ее. — Тебе самой пришло в голову?

— Какая разница.

— Ну, ничего. Если ты что-то почувствовала, и то хорошо.

— Только, пожалуйста, не учи меня. Лучше поцелуй.

Он посмотрел ей в глаза, поцеловал и еще посмотрел.

— Несерьезная у тебя жена, да?

— Ага.

— Ну и уходи, — притворно сказала Настя и поднялась с колен.

— Поставь пластинку.

Пластинка была парижская.

— Париж, Париж… — вздохнула она с завистью. — Живут же люди… Недаром говорят: «Париж — это бульвары, юмор, прекрасные женщины». И кто-то же ездит в Париж. Повези меня.

«Париж, Париж, — подумал он вслед за ней. — Кто ж не любит Париж. Но, ей-богу, нет у меня сожалений о лете без Парижа. Не тосковал я по чужой славе. Есть что вспомнить о русском лете. Тихий ход у деревни, проулок, женский песенный плач: «За-арыда-ла-а, пошла-а…»

— Съездишь еще… — сказал Костя.

— Куда? В деревню твою?

— Раньше мужики строжились: «Ох, Дунька, ох, испорю я тебя!» Вот так бы и мне.

— Попро-обуй!

— Не могу, — засмеялся Костя, — закон тебя охраняет. Иди сядь рядом.

— Нужен ты мне. Что так глядишь? Не нравлюсь?

— Так себе.

— Подумаешь!

Костя вышел и сел на пороге.

Выло темно.

Утихала дневная жизнь, подступали звезды, но еще кто-то задерживался у моря, купался и обсыхал и, бог знает, не думал ли о своей далекой несравнимой стороне, быть может, о севере, где Костя забывал и юг, и вредную Настю. Настя! Бог с ней. Все это пройдет, кончится, как кончилось лето, а теперь и август, и он будет с ней, и много еще надо ругаться, терпеть и наставлять, да, да, все пройдет, стихнет, и не умолкнет лишь тоска по тем тонким, настоящим минутам, которые были у него в северных полях, на пристани, в поезде и сейчас вот, пока он слушает Эдит Пиаф. Пела она чудесно. Он все понимал, переводил скоро и ясно. Ее обнимают, и шепчут ей тихо, и шепчут ей нежно. Поезд уносит ее и уносит их любовь. Она кричала и плакала, но он не вернулся. Она ни о чем не жалеет, ни о хорошем, ни о плохом, потому что ее жизнь начинается с ним. Она понимает, что без разлуки и огорчений не было бы их любви. И так песня за песней.

Он слушал и думал о себе. Стыдно было вспоминать свои песни. Кого они тронут, кто взгрустнет или вздрогнет на пороге, возле окна, в темноте ночи? А есть же на свете высокое, и оно было, было же в нем: была, была в нем дрожь, были минуты, когда струилось в душе! И верилось: это не напрасно, не бесследно, когда-нибудь выльется. Когда-нибудь…

— Иди пить чай! — крикнула Настя из комнаты. Затем помолчала, подошла, толкнулась чашечками колен в его спину, мерно поталкивалась. — Компоту хочешь?

— Нет.

— А что хочешь?

— Ничего.

— Иди мой ноги! — сказала она. — И дай мне носки, я постираю. Рубашки, конечно, грязные? И майку снимай.

— Она чистая.

— Я знаю, какая она чистая.

— Что ты знаешь, — сказал он спокойно. — Что ты вообще понимаешь.

— Ду-урной, — сказала она. — Все я понимаю. Если бы я не понимала, я, знаешь бы… Дурной ты как пробка. Я тебе мешаю, да? Ох и дурной.

Она потом до ночи стирала, носила мимо него воду и белье, ворчала:

— Сидишь! Расселся он, скажите. Снимай майку! Ну, ладно, не снимай.

— Вот ты даешь, — засмеялся Костя. — Почему?

— Сходим на море, а майку потом. Хорошо?

Когда они вышли и спустились с песчаной горки пляжа, Настя, заглядывая ему в лицо, спросила:

— Ты на меня уже не сердишься?

Костя нарочно промолчал.

— А? — по-детски приставала она. — Не сердишься? Если не сердишься, на «три» ты уже смеешься. Смотри: ра-аз, два-а-а…

Настя никогда не чувствовала себя виноватой, и все, чем он жил в дороге и наедине с темным небом, ее нисколько не интересовало. Нацеловавшись с мужем, она уснула в уверенности, что ее Косте ничего больше не нужно.


1963