Борису Степановичу Скобельцыну
Вот что осталось от щастливого времени моей жизни.
1
«…Я думаю, нынче не имеют понятия о наших прежних деревенских праздниках. Хозяин сзывает к себе в гости в назначенное время всех своих знакомых; доходит иногда человек да ста гостей, не считая служителей и служительниц при господах. Потом до двухсот лошадей; никто не поедет иначе как на тройке; при лошадях кучера. Все это живет двое, трое и четверо суток; едят, пьют и веселятся кто во что горазд.
Отец мой играл довольно значительную роль в своем уезде — умом, родом, связями и богатством.
— Завтра едем! Завтра едем! Чего же ты не радуешься? — спрашивала сестра.
— Да что-то страшно; все будут незнакомые. Бог знает, как мы будем одеты! Верно, хуже других.
— Вот какой вздор! У нас все московския да петербургския платья. Танцы будут.
— А кавалеры где?
— Хозяин, кузен Рачинский.
— Ну, и опять кузен Рачинский да хозяин; все и будем с двумя толочься.
— Хозяин доставит нам кавалеров.
— Покорно благодарю: вот весело, чтоб из милости со мной танцевали по чьей-нибудь просьбе.
— Какая важность! Да вспомни-ка, у К. на бале мы были первые, и нас беспрестанно ангажировали. Да вспомни только, что папеньки там не будет.
— Это правда; слава Богу, все пободрее.
В это время был рекрутский набор и отец мой собрался сам ехать в губернский город для сдачи рекрут.
Мы собрались, уложили туалетов на три дня и потащились в село Покровское. Я повесила на шею черную бархотку, которая служила мне талисманом против недобрых взглядов. Дорога зимняя была очень плоха; снегу мало, кое-где талая земля и только-только перестало таять; похоже было на мороз…»
Поезд прибыл в Вышний Волочек; отложив «Русский вестник», учитель вышел на перрон. Красновато светился вечер. На маленькой станции было тихо, чисто, свежо. Стоял дивный месяц июль. Счастливый, наконец-то свободный от домашних пут, учитель всему внимал, поглядывал вокруг с какой-то жадностью. Что ж, неудивительно: засиделся он в своей глухой сибирской деревне, годами нигде не бывал! Теперь он проехал уже три с лишним тысячи верст и думал, как хорошо бы после Пушкинского заповедника пробраться ему в Ленинград — там он никогда не был. За станцией, по низине, окутался зеленью городок, имя его было заманчиво, и можно бы остановиться в нем на день, Но ударили в колокол, дежурный поднял кружок. Учитель ступил в тамбур, мельком взглянул на девушку в брючках, которая, пока он ходил по перрону, наблюдала за ним; пробравшись к своему купе, он подпрыгнул на вторую полку и принялся читать дальше воспоминания об усадебной жизни…
«…Утром матушка с хозяином толковали о сюрпризе для всех гостей. Ему хотелось представить аллегорическую живую картину, которая изображала бы Дружбу и Благодарность хозяина к посетившим его. Нимфами были назначены Катенька Рачинская и я. Будет парадный обед, вечером сюрприз и затем бал. Все дамы, девушки и мущины была С утра одеты по-парадному. Ах, какая тоска! С утра затянута в корсет в белом шелковом платье, которое, надо признаться, было прекрасно. Платья нам шили в Петербурге у Lecomt, лучшей тогда портнихи Причесывали меня по тогдашней моде — à la Grignan.
После обеда все разбрелись, по своим комнатам, а я горемычная, должна была готовиться к сюрпризу.
Наступил вечер. Меня и кузину Рачинскую провели какими-то закоулками в залу, так что нас никто не видел. Зала была большая, длинная, в конце ее огромная старинная печь из пестрых кафель. У переднего фаса печи было сделано маленькое возвышение, сходили на него двумя или тремя ступеньками. На площадке стояло что-то вроде жертвенника, на нем ваза, в которую была вложена горячая плитка. Мы, две грации, или, лучше сказать, две богини, изображающия Дружбу и Благодарность, должны были по двум сторонам жертвенника стоять в красивых позах. Одна лила из сосуда фимиам на жертвенник, другая держала в руке над жертвенником маленький овальный транспарант, окруженный гирляндой из искусственных цветов; на транспаранте было написано очень крупными буквами: Д р у ж б е и Б л а г о д а р н о с т и. Позади транспаранта приделаны две трубочки, с восковыми короткими свечками, так что слова были видны на порядочном расстоянии и очень ясно. Печь была иллюминована, а также та часть залы, где находился сюрприз. Костюмы наши: белые платья, внизу обшитые золотою бахромой, сверх их — туники из тонкой и легкой материи. Волосы причесаны на лбу гладко, en bando, за ушами по нескольку локон, которыя падали по плечам; с головы и до колен вуали, тоже блестящие, придержанные венками из натуральных оранжерейных цветов.
Когда нас устанавливали и все приводили в желанный вид, — этим занималась матушка с Вырубовым, — отец мой, нежданно успевший после сдачи рекрут, стоял поодаль и судил об эффектах. Наконец покончили; отец вышел в прихожую и прошел в боковыя комнаты, как будто ничего не подозревая. Хозяин дома пригласил гостей посмотреть на сюрприз. Матушка моя стояла у дверей, чтобы кто-нибудь прежде времени не вошел нечаянно. Мне до смерти хотелось видеть от дверей и судить об эффекте; я попросила матушку, она позволила мне посмотреть; я сбежала со ступенек, прямо к дверям. Право, вид был не дурен, и только что я успела снова принять условленную позу, как матушка приказала музыкантам играть какую-то увертюру или симфонию. Я была в страшном смятении, потому что при первых звуках музыки двери распахнулись, и все почти разом вошли в залу, впереди дамы, сначала почтенных лет, потом молодыя; за ними вслед мущины… Все это ахало и восклицало, а меня била лихорадка. Отец мой пошел позади всех; в темноте его никто не заметил, и он мог слышать беспристрастное мнение всего общества. Он остался отменно доволен, ибо только и слышал со всех сторон: «Charmant!»[1]«Вылитая Колосова! Как они милы обе!» и проч., и проч. Музыканты тотчас заиграли польский; Л. подал мне руку сказав: «Aimable déesse, voire main je vous prie»[2]. Я поставила сосуд на жертвенник, подала руку; он меня свел со ступенек и начал польский. Кто-то взял другую богиню, прочия мущины адресовались к простым смертным, и составился огромный польский. Залу осветили… Это были минуты приятные для самолюбия более чем для сердца, но на этом празднике была решена моя участь…»
Поезд спять стоял. В купе разговаривали, радио передавало последние известия, но учитель не слышал. Описание старинного праздника в ноябре 1811 года его захватило. И ничего вроде бы особенного — домашняя простота слов, девичьи интересы, но от того, что было это накануне Отечественной войны, что Пушкину шел тогда тринадцатый год, просыпались в душе учителя благие чувства. От волнения хотелось курить, и учитель намечал, после какой страницы он выйдет в тамбур…
«В нашем краю у многих была музыка. Характерные танцы были тогда в моде, и мы по выходе из Екатерининского института брали уроки у знаменитой танцовщицы Колосовой; она же давала нам на фасон свои театральные костюмы.
Я танцовала с Л. младшим, он на мой вкус был вполне красавец. Глаза темно-серые, выражение скромное, но отменно вкрадчивое; губы прелестныя; зубы белыя и ровныя; волосы черные, немного вились, и он умел пользоваться этим, причесывая их с большим вкусом и к лицу. Танцовал прекрасно, имел хороший голос и пел с большим чувством, аккомпанируя себе на гитаре или на фортепиано; вообще во всех своих манерах был тих, но грациозен. Он служил в гвардии. Мы танцовали и, казалось, век свой были знакомы. Другие почти не имели случая ангажировать. Когда же и не танцевал со мной, то беспрестанно ко мне подходил, говорил мне разные комплименты и проч. У меня других ответов почти не было, как «да», «нет» или улыбка на какую-то остроту.
— Vous n’aimez, donc, pas jouer au gages touchés?
— Je ne aime pas, parce qu’il faut toujours faire de l’esprit et je trop sotte pour cela…
— Heureux les pauvres d’esprit! Allons, je vous propose des gages qui ne seront pas pénibles pour voire petit esprit: on va jouer aux «соседи»[3].
Раз, однако, он сидел возле меня и болтал всякий вздор; я, отвернувшись, увидела княжну Ухтомскую, бывшую напротив. Унылый и грустный вид, с которым она очень внимательно на нас смотрела, поразил меня; тут только я вспомнила, что кузен Рачинский сказывал мне об обоюдных чувствах Л. и княжны и о намерении его сделать ей предложение. Отчаянный вид княжны открыл мне глаза, и я внезапно пришла в такое негодование, что, обратясь поспешно к Л., с презрением на него поглядела. Он изумился, нас разлучили, но он всегда как-то успевал присоединиться ко мне и продолжал свои розсказни, превозносил чувства любви верной, постоянной и только что не объяснился совсем.
— Точно ли вы уверены в том, что говорите?
— Почему же нет? — спрашивает.
— Вы проповедуете о постоянных чувствах; спросите у своего сердца, долго ли ваше постоянство продолжается?
— Я вас не понимаю.
— Может быть, между девицами, которые находятся в здешнем обществе, есть те, которым вы говорили то же самое месяца два или три тому назад?
— Конечно… может быть… Но ведь могло быть пустое дело, легкое чувство… Когда встречаешь что-нибудь достойнее…
— Девушка, которая не высоко думает о себе, должна полагать, что в свете она много встретит девиц достойнее ея; и не может ли случиться, что говоренное сегодня ей, будет сказано другой… достойнейшей?
Музыканты заиграли мазурку. Я с Л. была в первой паре. Отец мой на нас посматривал и восхищался. Лицо мое всегда выражало мои чувства, я не умела их скрывать. Л. улыбался. Чувство родилось в нас обоих почти одновременно и продлилось бы надолго, если бы люди тому не помешали.
— Как вы бледны! Ободритесь же! Разве вы не знаете, что вы прелестно танцуете? Вы захватила с собою ваш альбом?
— Да… — отвечала я.
— Позволите написать в него несколько слов?
— Конечно, с величайшим удовольствием!
— Я схожу наверх и спрошу его у вашей горничной. Я не хочу, чтобы его видели здесь.
А вечером устроился маскарад. Сначала все, казалось, сконфузились этим импровизированным bal masque, но скоро опомнились, особенно когда услышали, что костюмы есть, даже мущины разбежались по комнатам, уже не молодые. Тогда как-то незаметно было, чтобы мущины пренебрегали этого рода удовольствиями. Нынче примут это за пошлость; тогда не было столько политиков, литераторов, администраторов, конспираторов; были большею частью военные, или готовящиеся вступить в военную службу, или только-только вышедшие в отставку, отдохнуть. Тогда ведь Европой управлял Наполеон; он никому не давал времени заняться чем-нибудь кроме войны. Дамы в мое время вообще не входили в разговоры и суждения о подобных вещах. Теперь я замечаю совсем другое; если послушать, как судят да рядят дамы о политике, то каждая из них, я думаю, считает себя способною занять места какого-нибудь государственного человека.
Княгиня Ухтомская, мать, была одета колдуньей, мы цыганками. Две девицы — маркизами, Siècle de Louis XV[4]. Старший Л. — кучером, Озеров — снопом, весь был обернут прямой гладкой соломой, но без колосьев, перевязью на основе была полоса из бумаги. Мы обе боялись идти одне без покровителя; но все были в масках, и мы не знали, к кому приютиться. Княгиня Ухтомская держала в руке корзинку с билетиками, в билетиках были написаны разныя предсказания будущей судьбы. Она подносила к каждому свою корзину. Но Л. она подала билет сама. Л., развернув его, подошел к лампе и громко прочитал: «Не откладывайте своего намерения жениться на той, на которой задумали прежде». Л. поднял билет над лампой, зажег его, дунул и пустил по воздуху черным пеплом. Боже мой! Каково должно было быть положение княгини и княжны!
Во время польского Л. подошел ко мне и сказал:
— Красавица, конечно, с Охты?
— Нет; а вот ты ямщик, конечно, из имения Л-х.
— Maudite taille! Je ne puis jamais me déguiser sans très reconnu.
— En me parlant d’Ohta vous saviez donc que parti les jeunes personnes qui se trouvent ici, aucune n’a été à Pétersbourg, excepte moi?
— Peut-être, mademoiselle! Mais dans cette occasion c’est mon cœur qui m’a guidé»[5].
Северная ночь проникала в верхнюю створку. Чтобы дочитать до конца, учитель включил лампочку над головой. Все равно спать он уже не мог. Так однажды, пять лет назад, он впервые добирался к морю, тоже не спал, волновался. Увидел под утро синюю воду и заплакал, а плакал давно, уж и не помнил когда.
До Пскова теперь было всего ничего: каких-то пять часов. Он слез с полки, напился мягкой кипяченой воды и сел на свободное место сбоку, напротив завешенного одеялом купе, где спят по обыкновению проводники. С этой стороны высоко над вагонами текла луна, убегала на запад, все далее от его деревни, и, как в детстве, казалось, что она только там, где ты, над тобою. Учитель сидел, опершись локтями на столик, и думал. Так, обо всем. Странно, странно было, что он наконец едет, свободен, не ждут его домашние мелочи, нет его в школе. Тихо, темно; загадочно летит русская земля, и никогда ее всю не объедешь.
Мало видел чудес он в своей родной стороне, засиделся.
Из глубины вагона возникла та самая девушка в брючках, подошла и без робости спросила уже как знакомого:
— Не спится вам?
— Читал…
— Что?
Он сказал. Она подсела напротив, поставила локотки, лица их очутились близко. Тот взгляд в первую минуту передал учителю нечто лестное, но, смущенный сперва волнением, потом, всякими неуверенными мыслями, несознательно торопливым старанием скорее заговорить не о том, что уже теплится в душе, он почти тут же забыл мгновение. Не боясь проводницы, доброй псковской растерехи, они закурили. Еще раньше, в тамбуре, он почему-то сразу открылся ей, куда и зачем едет, а за столиком сказал, какой интересный журнал купил у букинистов на Арбате и как, читая воспоминания барыни, думал о своем селе, о том, что расскажет дома и в школе после поездки к Пушкину.
— А что в «Русском вестнике», о чем там?
Что было сказать этой девочке, недавно окончившей техникум в Старой Руссе и так насмешливо сообщившей постороннему в тамбуре о своем скором замужестве? Что бы она поняла с его слов в жизни, от которой даже липовых аллей не осталось, в том празднике накануне войны двенадцатого года, в самой, наконец, Федосье? Слишком много надо было объяснять этой девочке. Утратится нерв, да еще и неизвестно, отзывчива ее душа или нет. Как пересказывать? По просьбе сына-философа Федосья вспоминала невозвратное бытие свое, боготворила государя, вновь сидела в кресле перед его матерью, принимавшей ее в Калуге, вместе с народом отступала к Москве и Костроме, подальше от наполеоновских штыков.
— Дайте я почитаю… Она знала Пушкина?
— Не пишет. Нет, наверно. Читала зато.
— Уже светает… С утра день до вецера, темна ноць до месяца, — мамина сестра говорит. Знаете, как хорошо у нас на рассвете на Великой! Переезжайте во Псков…
— Примете?
— Да.
— Читайте, читайте…
И на заре был тихий простой Псков, с высокими звонницами и кремлем, с рекою Великой. Побродить по нему с денек учитель и не мечтал. Некогда…
2
В одиннадцатом часу утра он был в Тригорском. В Святых Горах ему подсказали, как идти напрямик.
Помните ли вы свое изумление в первую минуту свидания с Тригорским?
Когда учитель увидал городище Воронич и белую, похожую на струйку, тропу слева, когда он взобрался наверх и от кладбища, через зеленый глубокий ров, взглянул на усадьбу, на длинный господский дом в двенадцать окон, на крыльцо с двумя столбиками и густые деревья сада за ним, он пожалел, какого дива лишен был до сего часа.
Так вот где они жили…
Светило солнце, как и тогда. Медленно поднимался учитель по деревянной лестнице на другой холм, приближался к дому, к крыльцу, и, ступая затем в прохладу комнаты, еще доверчивей поддавался соблазну, что он теперь совсем уже в заветном пушкинском времени, рад поклониться окнам, стульям, портретам, повторяя одно и то же: «Вот где отдыхалось ему! вот где!» Из гостиной доносились слова экскурсовода о потерянных предметах, о пожаре и грабеже крестьян в восемнадцатом году. Учитель нарочно отставал, сторонился туристов, которые прибывали и прибывали снизу, от автобусов. Никого не надо, один день пожить с Пушкиным, ввек, может, не удастся добывать еще кто знает!
Помните, как мешали вашей душе туристы, как всякий раз оскорбляли ее пустые глаза, громкие голоса?
Почти час он ходил по комнатам. Старый мир захолустного существования воскресал перед ним, герои глядели со стен. Они соединились, одновременно собрались здесь, напоминая нам уже о лучших только своих чертах письмами, альбомами, стихами. Взору будто нарочно открывалось все такое, что порождало чудесную зависть. Учитель пришел к ним в гости, и они, давно положенные во гробы по российским губерниям, покорно встали из тьмы один за одним. Они говорили с учителем. Они без смущения признавались в своих секретах, в самых тайных подробностях, и нынче им было легко признаваться. С гордостью пускали барышни в свои уголки, показывая господские пяльцы, подушечки, любовные записки. Посмотрите, точно подталкивали они, — посмотрите же со вниманием из своего двадцатого века, как мы жили когда-то, в какой обстановке, как были мы молоды, изящны во вкусах и какая природа нас окружала. Вам не завидно? Темна, непонятна вам наша судьба? Вот тут сколько раз мы видели Пушкина, и он нас любил, он нас воспел, и нам «Онегин» внушал больше воспоминаний, чем, скажем, барышням соседних поместий. Не зовите нас к себе. Мы навсегда успокоились, и ни о чем не жалеем, и — если бы возвратились к вам — с былым удовольствием жить не сумели: ведь все настало иное. Мы дети своего века и другой, о, совсем другой России; какими ни кажутся вашей строгости наши порядки — они нам дороже. Судите нас как угодно, мы не оспорим вас уже никогда. Вот наши комнаты, наши шкафы с книгами, наши писатели. Мы торопливо переписывали из романов любовные страницы, крепостные наши пели и «Сударыня наша масленица», и «Лучинушку», господа — еще и «Уймитесь, волнения страсти». В гостиной, где вы стоите, мы судачили о последних событиях. Старухи еще вздыхали по Екатерине, гадали, бранили сегодняшние порядки — все в прошлом было им милее, богаче и лучше. И пускай водилась у нас мода говорить и писать по-французски и европейское, покаемся, мы возносили до небес, — душа все же была верна православию. Взгляните на автограф, на нашего брата Алексея. По правде сказать, он был намного счастливее Пушкина в обыденной жизни, особенно в ловласовских победах, небрежно отбирал у поэтов самых красивых, — и как пылко, безоглядно доверялись они ему, страдали из-за него в те часы, когда сочинители призывали милых дев в божественных строчках. Увы, так всегда. В нашу пору мужчины умели быть изящными обожателями, сколько клятв шепталось по этим уголкам, и это благодаря нам и нашему Тригорскому вы повторяете строки нежности: «Алина! сжальтесь надо мною. Не смею требовать любви. Быть может, за грехи мои, мой ангел, я любви не стою!»
Казалось, смерть не пришла к ним, есть только сон, молчание, вечное отсутствие. Добрая память коснулась их своими крылами. Алина, Евпраксия, Анна, Маша… «Зи-зи-и! — кричали, конечно, Евпраксии, в окно, на лужайку. — Пора ко сну-у». Где вы? — мог бы крикнуть молодой деве и учитель, душа была готова к тому. Да разве это она на фотографии, мать четверых детей, старуха, не Вульф, а уже баронесса Вревская? Разве ей было суждено постареть и время осмелилось убить тригорскую молодость ее, сестриц и друзей? Все они — и мать, и брат, и Керн — намного пережили Пушкина, а нам всегда верилось, что с его смертью их тоже не стало. Нет, они долго и буднично жили без него. Все меньше их оставалось, и кто-то был последним… Страшно ли было ему? В юности, воображая иногда свою смерть, учитель пугался не только исчезновения, но жалел еще о том, что не дано будет знать, как сложится продолжение мира, какие вырастут люди в его деревне, о чем книги напишут про его время — и как напишут? Сам ли учитель, гномик ли какой в нем спрашивал: знаете ли вы?.. Пустой этот вопрос мог родиться здесь или на кладбище, когда дается сочувствие откуда-то свыше. И пустой ли он? Исчез целый век. Отовсюду учителю что-нибудь шептало, кружило голову колдовством, и лица, строки, музыка усадебной тишины, чудесным обманом говорили ему скорее о блаженстве, о какой-то грации жизни, а было ли счастье — ведомо только им. Чем песеннее, волшебнее звучало чужое, стародавнее, тем обделенней воображался себе он сам. Вроде бы теперь понимал он, в чем весь секрет, в чем смысл и утешение. Чего не было у него? Не досталось в молодости такой дружбы, нечаянных приездов в гости к милым приятельницам по соседству? Не было такого угла с тремя холмами, столь благостного, истинно русского покоя вокруг? Не удалось расти с умными, талантливыми сверстниками, чтобы тянуться за ними, обвиться, как плющ, и сам не отмечен дарованием, а потому кого прославил, чью жизнь он украсил, чье сердце поразил так, чтобы помнили после смерти? И хотя бы чью великую руку пожал он? До того уж просто отдал земле свои тридцать лет и сам был всегда прост, тих и бледен. Одно слово: сельский учитель. А как мечтал, как тосковал он в сибирской глуши по городам, по умному обществу, по театрам и концертным залам и надеялся, что уедет со временем туда, заведутся сказочно талантливые друзья и переменится весь его быт, «Счастливцы! — качал головой учитель. — Счастливчик Вульф, счастливая Евпраксия, неужели не понимали? И Анна. И Маша, еще ребенок при нем, — всю-то потом жизнь она ходила тут по его следам и жалела его. Счастливый Пушкин… Разве? Но почему так кажется здесь?»
И помните комнату Осиповой Прасковьи Александровны? Самая, пожалуй, печальная комната в доме. Отчего? Трудно сказать. Она с другого конца, с окнами на городище и в поле, в пустоту российских далей, куда глядишь и глядишь в дождливую погоду, никого не ожидая.
За учителем вошли в эту комнату три родные сестры, чистенькие, седенькие, интеллигентные. Не встречали вы случайно в Тригорском людей, которым все прежнее было особенно близким? Они свободно читали на корочках названия французских романов, они не нуждались в комментариях экскурсовода, в этих бумажках под стеклом, копиях писем, стихов, ничего не писали в книге отзывов — в книге, где на удивление мало человеческих слов… Зато они долго стояли, склонившись к нескольким заветным томикам Прасковьи Осиповой, к шкатулке, в которой хозяйка берегла письма поэта. «Вот что осталось от щастливого времени моей жизни», — начертала она внутри шкатулки своей доброй рукой. Бесконечно повторяя ее слова, учитель с «Русским вестником» в руке вышел на заднее крыльцо и побрел в поле, на копны свежего душистого сена.
И долго он лежал под копной, совершенно расстроенный, печально-счастливый, не имея никакого желания подниматься, да и вообще уезжать отсюда…
Я видел его издалека, когда шел от уединенного дуба. Потом мелькала его голова меж деревьев городища Воронич; возле могил Осиповых-Вульф с ним ходила девушка в темных брючках. В этот день они еще не раз попадались мне на глаза.
3
В два часа дня они шли по дороге к Михайловскому. Я сидел на склоне городища и, глядя на дорогу, думал о тех, кто ходил по ней в разные годы. Гибкая Сороть терялась за мостом, вилась где-то возле Савкиной горки, потом у дома поэта. Зачастил я что-то сюда. Обычно я приезжаю после праздника, когда посвободней и легче в гостинице. Тригорское я люблю больше всего. Так похоже тут на все, что описал он, и сердце щемит сильнее. Тебе бы увековечить какой-нибудь уголок, найти несколько верных слов, но ты убираешь самое вещее, прячешь концы в воду. Все исказил ты, пугливый, неоткровенный, неточный.
На сей раз приехал я еще растерянней, сбитый с толку, оскорбленный кучкой вредных умников, для кого история русская начинается со дня их рождения. Я бродил и будто бы спрашивал у пушкинских полей, у поэтов, у самой истории, у лучших людей ее: прав я или не прав? зря или нет предаюсь я в их руки, пытаюсь охотнее внимать прежде всего тому, что украшало Отечество наше, а не унижало его? И мне издалече был только один вздох-ответ: да! Для собственной жизни нужна мне была благостная частица прошлого, там черпал я соки, иногда чересчур насыщался, но это не портило меня. Душа сама себе вернула все такое, что ей было понятно и просто с пеленок.
О чем я думал еще? «Терпи горе не сказываюци, носи злат венець не снимаюци», — советовал мне старый садовник в Петровском, подметавший в юности ганнибаловский сад. Не буду я откровенничать нынче, помолчу, а там, где не смогу я сдержаться, — что ж: не моя, значит, воля.
Быстро достиг я места трех сосен. Три сосны, стихи на доске, оградка и мелкая поросль вокруг. Долго расти им еще, этим соснам, и, быть может, напомнят их стволы и вершины о прежней могучей красоте сородичей, которых они заменили. Но едва ли.
Просекой пошел я вниз. Слева заблестело озеро Маленец. От Тригорского ползла на лес большая черная туча, на воду подул ветерок, и вдали, над парком в Петровском, тоже потемнело. Кто-то в алой косынке торопился к домику няни. Уже начинало брызгать, я отступил с тропы под хмурый свод леса с красными точками костяники в кустах, с прошлогодними еловыми шишками на земле.
Дождь!
Ударил гром, ослепило, и время от тебя скрылось, ты один. Падает дождь, природа твой помощник и подсказчик, и ничто не мешает твоим вольным думам. «Ты царь: живи один…» — вспомнилось мне. Какой теперь год, какое число? Далеко до Москвы, до Петербурга с Невским проспектом и Аничковым дворцом, еще дальше до Болдина. Еще все живы, танцуют на балах, царь не прощает, дворяне пекутся об имениях, адреса, фамилии те же: Жуковский, Вяземский, Керн, Оленина, Собаньская и проч., и проч. Осиповы-Вульф еще в Тригорском. Вновь трудны эти русские версты, редки деревни, и тревожно, скучно по вечерам в отцовском доме, завидно светскому шуму, и точит тоска любви, жажда ласковых рук, — сняться и полететь бы, но такова уж судьба. И у камина, на крыльце, возле Сороти свободные мысли кружатся в голове, никто их не спугнет, — ты один под сиротливым небом. До выезда много дней, потом остановки, сны в чужих кроватях, утомительное тягучее безмолвие в просторах Руси, и она, Русь, благословляет тебя, шепчет всеми травами и крестами, что правда с тобой, что ты один, такой, как есть, и тебе нельзя измениться.
Ты царь, живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум…
Прежде я повторял его слова о любви и дружбе, но нынче… В тишине, в минуты отзывчивости, до наивности легко было следовать за трагическим одиночеством творца.
Ты царь: живи один. Дорогою свободной
Иди, куда влечет тебя свободный ум,
Усовершенствуя плоды любимых дум,
Не требуя наград за подвиг благородный.
Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд,
Всех строже оценить умеешь ты свой труд.
Ты им доволен ли, взыскательный художник?
Доволен? Так пускай толпа его бранит
И плюет на алтарь, где твой огонь горит,
И в детской резвости колеблет твой треножник.
Повторил, насладился, поддался музыке и власти поэта, и вот уже, кажется, пошел за ним без оглядки, поклялся душою своей и полетел, полетел! Крылышки твои окрепли, выросли на секунду, и ты лови, лови знаки небесные, наследуй твердость собрата, помни всегда в быту, как хорошо, рыцарски грустно было тебе под сводами леса у озера Маленец, недалеко от домика няни, во время дождя; как кивал ты согласно головой: да, да, так лучше, так праведней. Не забудь же, не измени! Все равно от себя уже никуда не деться, не забудь же, прогони дьявола-искусителя. Как бы ты ни смирялся в отчаянии, силы внутренние, что-то непрестанно сосущее грудь, толкают и толкают тебя к правде, и красоте, врагов не переменишь, отступником, быть грех, и что же тогда? Не измени себе! Увы, минуты дождливого счастья пройдут, ты знаешь заранее. Ты спустишься с облаков, захнычешь и скиснешь от усталости и напряжения, начнешь искать оправданий, чтобы жить прочнее и писать безопасней. Кто, скажешь, верит теперь в пушкинское завещание, где они, эти творцы? Каждый день черт будет шептать тебе братски: «Брось! живи! пользуйся! Мир шумит, царствует, несет искушения, чужие примеры соблазняют теплом, даровым хлебом, вояжами за границу, ловкими увертками быть всегда правым. Слово упало в цене. Не лезь!» Строчки гения не забыты тобою, но ты уже не трепещешь и душою за ними не следуешь. Они для кого-то, не для тебя. И однажды они больно укорят тебя, но того человека, что под сводом леса, что летел и клялся, — того тебя уже нет. Ты не выдержал.
Ты царь: живи один…
Да разве писатель я?!
4
В те минуты, когда дождь стихал, я видел за озером, у края леса, знакомую фигуру учителя и девичью косынку. О чем они там говорили? О чем здесь думают люди? Кажутся они на этих тропах замечательно чуткими, готовыми разделить с гением все порывы, но так ли? Откуда мы знаем! Однако кое-что заметно. Раз как-то наблюдал я в Святых Горах за красивой молодой парой. Наступал вечер, они уже кругом побывали, и пора было уезжать. Жена в белой кофточке взглядывала на прощание на окрестности, и довольные ее, неусталые глаза и мягкая, умиротворенным мыслям отвечающая улыбка как бы излучали, что все это хорошо, очень мило и интересно, но у каждого свое счастье. Конечно, спасибо Пушкину, конечно, он гений, и его, бедного, так злодейски убили, но что же?! Не плакать же! Они, слава богу, всласть подышали сосновым воздухом, оставляя машину в отведенных местах, даже отлучаясь глубоко в лес, где было особенно дивно вдвоем, где опалило их свежим чувством друг к другу. Теперь в самый раз трогаться дальше. Она села в машину, и ей стало еще удобнее, потому что другие пошли в гостиницу, чтобы назавтра подняться чуть свет, занимать очередь в кассу и наконец медленно, в духоте, достигать Пскова. Они же с мужем поедут полем, по гладкой дороге, одни, обгоняя туристские автобусы, и опять как-то счастливее и удобнее станет на душе от накопленного преимущества, оттого, что никто не мешает болтать о пустяках, думать, глядеть через широкое стекло на скромные, но живописные по горушкам псковские деревеньки, порою манящие пожить в них неделю. И можно закрыть глаза, и перенести себя к речке, и в тишине, в страстной потаенности темного простора, проникаться любовью ко всему на свете, к этому краю, к какой-нибудь тетушке с ее вечными крестьянскими хлопотами, с ее забавной цокающей речью и обиходом, милым еще потому, что ты ведь не будешь жить с ней, ты просто помечтала о том. Вы не угадывали кое в ком все ту же барскую беспечность? В святых местах она оскорбительна вдвойне.
Посветлело, и две фигурки побежали дальней стороной озера к мостику через Сороть, потом на горку, к воротцам усадьбы. Капли еще реденько кропили мокрую дорожку. Я обождал. Выпросталось из туч солнышко, и я тоже поспешил к домику няни. На крыльце, у раскрытой двери в темные сени, стояли три седенькие сестры. Через загородку сгибался и заглядывал в светелку Родионовны учитель.
Теперь я рассмотрел его спутницу Люду.
Она была хороша, совсем молода, почти ученица. Можно взять ее за руку, водить за собой и что-нибудь ей рассказывать, и она будет прилежно слушать, восхищаться вашими знаниями и опытом. Лицо ее было чуть кругловато, глаза будто спрашивали, нравится ли она в таком виде — мокрехонька, с опавшей прической. Не скажу, какой она красовалась вблизи час назад, но дождь ее не испортил. Напротив: луковичная кожа мерцала, губы раскрылись. Капли еще стекали с ее волос к голубым глазам, к носу, и она их сдувала. И что-то произошло за час между ними, они не были совсем чужими.
Три сестры, очевидно, спорили до меня.
— Лучше было забыть, и всё забыли… Куда все ушло? — развела руками старшая.
Внезапно мне захотелось войти к ним в доверие и услыхать то, что они вспоминают втроем. Но как было надеяться!
Учитель как будто ни на кого не глядел и никого не слышал. Глаза его, точно напуганные, были так выразительны, что можно бы угадать, о чем он думает.
— В Тригорском лучше! — сказал он Люде.
— Да? — обрадовался я. — Мне тоже Тригорское ближе.
— Вам тоже? — обернулся он ко мне.
— Вы откуда?
— Из Сибири я, — сказал он как-то кисло. — Вы первый раз?
— Третий.
Он цокнул с завистью языком и глянул на меня очень внимательно: кто я?
— Вот завтра уеду и целую зиму буду вспоминать. Да всю жизнь! У вас не бывает тоски?
— Какой?
Лицо его болезненно изменилось, он щелкал пальцами, как бы помогая мыслям излиться точнее.
— Вот сидишь там, в своей дыре, и как найдет! Тоска по большому, правдивому, богатыря ждешь. Ослепил бы кто!
— Я в юности мечтал, а когда первый раз увидел такого — испугался, хотел убежать.
— Вы поэт?
— Нет, нет… — замялся я.
— Не может быть сейчас Пушкина.
— Почему?
Он опять сморщился и пощелкал пальцами.
— Гм! — хмыкнул с иронией. — Все потому же. Вы заметили, сейчас тот поэт славится, который выворачивает белье наизнанку. Ни правды, ни чувства гармонии. Вообще никакого чувства… Ана-ализ, расщепление!
Сестры незаметно слушали его. Таня соглашалась с учителем, Маша про себя что-то добавляла, рассекречивала, Соня помалкивала. Учитель, напряженно морщась, продолжал говорить с собой.
Люда звала его в Петровское. Он рассеянно кивнул мне и пошел сперва по песчаной мокрой дорожке двора к крыльцу музея. Через полчаса я глядел на них с мостика через Сороть. Они шли в Петровское. Люда была впереди. Она шла сонно, словно ждала, чтобы ее тихо окликнули, и была бы рада, если бы ее взяли за руку и сказали что-нибудь ласковое ее сердцу, потому что сердце никогда не забывает о себе. Три сестры, отставая, мерно покачивая сумочками, шли со склоненными головами по той же тропинке за ними…
5
На четвертые сутки, перед самым домом, бесконечно далеким казался учителю день в Пушкинском заповеднике. Сказка, сон? Уже неслись за окном сибирские березы, и тревожнее думалось о родных: как там они, в деревенском доме?
К ночи он шел по ровному полю в свой лесной угол; в портфеле вместо наказанного женой декоративного браслета он вез «Русский вестник», книги, несколько листьев, еловых шишек да ключ-сувенир от города Пскова. Незаметно наполнялась светом луна, и учитель думал, что она точно такая же сейчас и в Тригорском, и в Святых Горах над рестораном «Витязь», где он сидел с Людой именно в этот час. Чуть раньше стоял он у большого камня на развилке, смотрел вниз, на заволоченную вдали пышной зеленью осиповскую усадьбу. Прощался.
«Направо пойдешь, — читали они вслух надпись на камне, — в Михайловское придешь, прямо пойдешь — в Тригорское попадешь».
— Так и кажется, — сказал он Люде, — что барышни сидят там в столовой с раскрытыми окнами и пьют чай. А?
— Оставайтесь. Еще один день, что вам?
— Не могу. Если бы я жил один!
— Успеем мы в «Витязь»?
— Вы устали?
— Нет, — сказала она. — Но хочу посидеть.
— Вина выпьете?
— Да-а, — с радостью призналась она. — А вы?
— Пива!
В ресторане учитель молчал.
— О чем вы думаете, думаете? — спросила Люда.
— Так… — пошевелился учитель, убрал со стола локоть. — Извините…
— А я не обижаюсь! Иногда люди молчат, но не думают, и с ними тяжело. А вы думаете, я смотрю на вас, но не могу отгадать.
— Гм! — засмеялся учитель. — Шутите, проказница. Я просто молчу. Весело на вас действует Пушкин.
— А на вас грустно?
— На меня? — Он помедлил. — Вот знаете… на пляже народу много, но глаза закроешь — и ты один, с морем. А на базаре тоже полно людей, и сколько ни закрывай глаза — все равно толкучка. Так вот, здесь я — один.
— Я вам не мешаю?
— Нисколько.
Они заказали ужин, помолчали.
— Как странно все в нашей душе, — сказал учитель, наливая пиво в стакан. — Вот сегодня в Петровском, когда нас садовник водил, и у могилы Пушкина меня совсем не пугала мысль о смерти. Ну что ж, думал, умереть, в сущности, не так уж страшно — все лучшие люди т а м. И Пушкин. Все, все, кого мы любим! Первые, кто вспоминается в истории, оказываются не цари, не всякие сильные мира сего, — не-ет! По-э-ты! — произнес он с наслаждением и любовью. — Гомер, Овидий, Пушкин, Толстой. Вот ведь как. Никого уже нет, и — стыдно сказать! — не так даже обидно туда же уйти, потому что их тоже нет. А с другой стороны, ходишь тут — и жить хочется! До-ол-го! Счастливо… Да?
— Да, — пристально глядела на него Люда и думала о том, как был он в эти минуты красив.
Принесли вино.
— Интересно, чем занимается сейчас Зизи? — сказала Люда, подлаживаясь к настроению учителя с той невинной угодливостью, на которую женщины великие мастерицы, если они молоды, временно одиноки и спешат понравиться. Зизи (Евпраксия Вульф) была в их шутливых разговорах весь день.
— Зизи… — подумал учитель, улыбнулся, опустил стакан и, тоже ей угождая, ответил: — Стоит, наверно, на крыльце. Там хорошо. Или читает французский роман.
— В дневник пишет…
— Она, по-моему, не вела дневника. Вы ведете?
— Вела, но собралась замуж и уничтожила.
«Так всегда, — подумал учитель. — Войдет в твою жизнь новый человек и будет жутко ревновать тебя к прошлому. Люди даже подумать боятся, что до них могли жить лучше или так же. Вот если хуже, тогда приятней».
— Вы читаете на каком-нибудь?
— Нет, конечно, — сказал учитель. — Айн, цвай, драй. Их бин хойте орднер. А ты знаешь язык?
— Зачем? С кем разговаривать?
«Я с ней то на «вы», то на «ты», — заметил себе учитель.
— Пиво вчерашнее, — сказал он. — У нас в области было шесть сортов пива.
— Давно?
— Очень. И сейчас наше пиво славится.
— Моей мамы еще не было?
— А сколько ей лет?
— Тридцать девять.
— Ну! Не было. А тебе сколько?
— Двадцать. А ва-ам?
— Тридцать.
— Меньше.
— Меньше?
— Правда…
Наконец-то они заговорили о себе, ей давно хотелось. Простые слова приближали друг к другу.
— Никогда не бывала в вашем городе. Даже не проезжала. Я теперь соскочу (если поеду), скажу: «Бутылочку пива!» И вы идете.
— Вы забыли, я живу в деревне.
— А вы приедете случайно на вокзал. Невзначай.
— Гм… Я когда учился в городе, иду по улице — во все окна загляну. Еще и ладошку приставлю. Интересно: что там? как люди живут? Вдруг сзади: бах по голове! Ты чего тут? На первом курсе болван был такой. И в институт первое время как в храм ходил. А пото-ом… В девочку влюбился, до самого утра около ее дома бродил. Конфет ей на столбике оставлю. Утром пойдет в техникум и увидит. Она уже замужем и оказалась никчемной бабой. В юности все хороши.
Люда переносилась к нему в юную пору и жалела, что ее не было там тогда. На языке вертелся вопрос, неудобный оттого, что он был уже от ревности, этакой маленькой, быстрой, но чисто женской.
— Жена у вас красивая? — спросила она и сама поняла, что прозвучало как-то не легко.
— Женился, — значит, красивая.
— Налейте мне немножко.
Учитель наполнил ее рюмку вином. Она выпила, глаза ее сверкали. Почему-то захотелось ей увидеть жену учителя, посмотреть на нее — лучше она Люды или нет.
— У нее превосходная память, — словно возникал откуда-то учитель после молчания. — «Онегина» прочтет страницу и помнит с первого раза.
— Почему вы ее не взяли? — спросила Люда в надежде услышать о жене что-нибудь такое, что в какой-то мере освобождало бы учителя от верности ей хотя бы здесь.
— Обыкновенная житейская проза: дом, двое пацанов. Огород. У меня со стариками плохо — кто посмотрит? Боюсь в Москве на почту идти, вдруг телеграмма, а что в телеграмме — я заранее знаю. Еле вырвался. Не мог уже откладывать, я несколько лет сюда ехал.
— Они с вами живут? — виновато спросила Люда.
— В своем доме. В огороде для них сажаем все. Чтобы думали, что у них как у людей жизнь идет.
— Даже такие тонкости?
— Даже такие. Бабушка в сарайчик уползает, хочет умереть, чтобы никто не видел ее страданий. Летом умереть! Зимой, говорит, земля мерзлая, мужики будут долбить ломами, ругаться. Весной в воду неохота ложиться. Все продумано.
Он снова на минуту забыл Люду, удалился к тем, о ком думал. Люда не огорчалась. Она бы не вставала из-за столика до утра. Приятно и послушать, и помолчать после роскошного дня. Учитель все думал о своих в деревне. Он был такой серьезный, мужественный, с большими тяжелыми руками, медлительно-спокойный, вроде бы простоватый на первый взгляд, но женщина скорее чувствует таинственное и тонкое в мужской душе. Обмануться она не могла. Странно! Чего не ждешь, то и случается. Когда утром в Пскове он пожелал ей всего доброго и потом из вежливости звал к Пушкину, она пожала плечами. Не застав родителей дома, Люда повертелась в комнате, переоделась и вышла на улицу. Надо было послать жениху телеграмму. Как незаметно влияет на сердце дорога! Вечером она целовалась с женихом на перроне, без особого чувства после прерывистого сна рядом с ним, но искренне, с обреченным согласием на скорый союз. А на каком-то расстоянии от Москвы предаваясь в одиночестве созерцанию полей, полустанков, молодых лиц в вагоне, неосторожно поймала себя на том, что с м о ж е т быть неверной жениху, то есть почти мужу, и так легко, невинно, страстно сможет уже теперь. Он был программист-математик, умный, с будущим, все на свете знал, самоуверенно полагал, что знает и ее, ждет к полудню от нее телеграммы, а вот посылать-то и неохота, нет радости, чувства к нему, и отправит она несколько строк подневольно, с многозначительным «целую» в конце. Нечего было делать в городе. С почты она зашла на автовокзал, купила билет и поехала в заповедник. Она убеждала себя, что едет к Пушкину, но перед глазами поминутно рисовалась встреча с учителем где-то на холме или в комнатах музея, и Люда немножко стыдилась того, что подумает о ней он, едва увидит. В доме Осиповых-Вульф ее прельщали предметы барственной лености; письма, посвящения она читала без внимания. Женщины не казались ей красивыми; удивительно, что Пушкин увлекался ими. Зато брат их, Алексей Вульф, наводил на некие размышления, и она спросила у экскурсовода, где можно достать его «дневники». Утомившись, Люда вышла, постояла на заднем крыльце. Красота вокруг царила неописуемая. Недалеко от калитки вытянулись головами друг к другу две лошади. Сходя по ступенькам, девочка-школьница говорила маме с восторгом: «Хорошо жили!» — «Крепостные на них спину гнули!» — одернула ее мама и повела к пруду. Люда бессмысленно улыбнулась, полюбовалась лошадьми, пошла, сорвала листик в парке, крутила корешок меж пальцев, шла мимо скамьи Онегина, потом мимо баньки, все глубже под своды старинной заросли, шла и чувствовала, как чистой струйкой проникает что-то в ее сердце и как не может она забыть самое себя, чего-то не хватает ей. Не зная толком прошлого быта, она все же воображала барышень счастливыми, особенно их молодость. Никого она еще не любила. И то же, что в поезде у окна, открылось ей: душа ее пока свободна. Так, волнуясь, она вернулась назад, на поляну перед домом, и вдруг заметила учителя. Он сидел на лавочке перед зеленым рвом, спиной к барскому дому. Три седенькие старушки примостились рядом. «Не оглядывайся!» — молча приказывала она учителю издали. Налево, в саду, под окнами, белела голова чересчур красивого мраморного Пушкина. Минут через десять три сестры поднялись и пошли вниз. Сумочки маятниками покачивались в их руках. Люда подошла и тихо села на лавочке с краю. Учитель глядел на родовое кладбище Вульфов. Так протекло еще десять минут. Наконец он увидал ее, и очень легко, без смущения, они заговорили, а позже, почти весь день, они были рядом, но как бы и врозь, слова ронялись точно затем, чтобы еще крепче забыться в своих мыслях. Даже в час дождя у озера Маленец они молчали. Дождь скрывал их, никто не мог пройти мимо, сама природа благословляла их, и все-таки он не называл ее на «ты». И вот ресторан, уже скоро ночь, завтра прощание, а ничего не случилось, и не угадать, как он поведет себя с ней.
— А жена Пушкина бывала здесь?
— Приезжала с детьми на могилу, — сказал учитель.
— Его царь погубил. Мы проходили по литературе…
— Мы много кой-чего проходили:.. Гм! Все виноваты, все! Когда великого писателя травят, толпа или не понимает, тащит свою соломку в дом, или смотрит, чем это кончится. Налить вам?
— Я и так уже… Чуть-чуть.
— Вы снимите крестик.
— Зачем?
— Все же символ веры, не безделушка.
— А мне нравится! Разве плохо, не понимаю, что тут такого?
Учитель глядел на нее ласково, как брат на глупенькую сестренку.
— Вот и сестры пришли поужинать, — заметила Люда.
— Помнишь стихи в Петровском?
— Угу.
Эти сестры, как вышло из разговора в Петровском, жили в разных городах. Таня и Маша издавна пустили корни в Киеве и Ярославле, младшая Соня до последних лет кочевала с единственной дочерью с места на место. Они гостили у Сони в Баку, Саратове, Кисловодске, Таллине, и вот занесло ее во Псков, — кажется, навсегда. В Москве доживал свои дни брат-академик. Все трое чего-то не прощали брату и видели его раз в десять лет. Самая красивая их сестра умерла после войны в Австралии.
В ресторане не было шума, люди собрались дальние, не нужен им был пошлый оркестр, наступил час отдохнуть, расслабиться и потом уйти спать в комнату на шесть человек. За столиком у окна пили водку местные мальчики, подруги их дымили вовсю, выручая тем самым и Люду, которая тоже таскала из сумочки сигареты. Три седенькие сестры ждали, когда примут заказ; младшая Соня листала газету «Пушкинский праздник». Бородатый архитектор из Пскова слушал по маленькому транзистору концерт. Две некрасивые подружки скучали от невнимания мужчин. Архитектора Люда помнила по городу, после войны он реставрировал церкви и дом в Тригорском. Он чему-то улыбался, пальцами расправлял усы, на него можно было глядеть часами. Он прибавил в транзисторе громкость, и тут всех покорил французский мотив «Песни старых влюбленных».
— Мой жених, — сказала Люда, едва стихло, — не запоминает мелодий. А я помню даже, что под какую пластинку мне шептали.
— Вот как! — оживился учитель. — Что же вам шептали такого?
— Всякое лестное. Я заметила, в жизни бывают минуты… вот музыка… или на природе… когда… когда человек собой не владеет. Как волной уносит. Правда ведь? А потом проходит. Но те минуты… как счастье. Ведь правда, да?
— Счастье и не может быть долгим. Вот вам хорошо сейчас?
— Почти.
— А еще когда?
— Вечер в Вышнем Волочке. На рассвете… Потом… «Русский вестник» читать.
— А днем сегодня?
— Костянику собирать, — тише сказала Люда и взглядом намекнула на что-то неслучившееся между ними. — Под дождем на опушке…
Паузы обостряли ее чувство.
— Из Петровского идти…
Чередой сменились перед глазами учителя эпизоды затухавшего дня. Тучи прогнали его и Люду с Савкиной горки. Пересекая волнистую рощу, они чувствовали, что прячутся, неизвестно от кого и зачем, но прячутся. И пусть будет так, пусть скроет их от случайного глаза густой куст. Они шли, подбирали и бросали шишки, дыхание их задерживалось, движения становились сонливее, и, туда-сюда поворачивая головы, они непременно искали: видны отсюда кому-нибудь или нет. Лес колдовал, пьянил, обещал стать верным союзником. Учитель отпускал Люду вперед, но она не спешила. В Тригорском гремел гром, однако бежать к дорожке у озера Маленец, потом дальше по мостику над Соротью, к домику няни, они не собирались. Потерявшись за холмиками, они доступнее были друг другу. Она вдруг выросла перед ним, вышла из-за куста, желая его напугать, и рассмеялась, протянула к его лицу тоненькую ручку свою. На ладошке кротко светились десять-пятнадцать ягод костяники. Он чуть наклонился, касаясь губами и ягод, и ладони с линиями судьбы. Она потянулась лицом вверх, закрывая глаза. Секунды эти Люда и вспомнила в ресторане, когда он спросил, что было за день хорошего. Пасмурный лес, небесный треск над вершинами сосен. И никого. Потерялось само время, забылись прежние обещания. Безмолвная природа все позволяла. Учитель покраснел, сказал «пойдемте» и повел Люду к озеру, на светлую опушку. Там они мокли на виду целый час, глядели на блестевший сад в Михайловском. Заслонился весь белый свет, душа билась свободней, летела и презирала преграды, жила сама по себе, любила эти глаза, крестик на груди, воспоминания о своих редких вольностях. Повитав, она снова падала в сети, расставленные учителем, но слушалась его разума ненадолго, была выше и отчаянней учительской воли, опыта, выше чего-то такого в нем, что на людях было его обликом, якобы его сутью. Душа непокорная! Золотым своим ключиком открывала она все божьи тайны, шептала имена, признавала одну только истину и была одиноко-счастлива. И после, в Петровском, когда усатый садовник сказал, что как-то приезжала из Италии и сидела на этой вот скамейке дочка Шаляпина, душа отозвалась прямее, честнее и наивнее и не замедлила вскрикнуть. Но донести вслух этот крик учитель ей не позволил.
— Садовник понравился? — спросил учитель.
— Хороший…
— Запомните, что он рассказывал?
— Все помню.
— И не забывай. И дневники уничтожать не надо. Приедешь — запиши.
— Что мне близко, я и так запомню.
— Нет, не всегда. Мы часто забываем самое лучшее. Вот забудешь, как садовник называл тебя на «вы», как он смущенно, по крестьянски, принял от тебя конфеты, небоязливо делился с нами всем, чем мог. Как жили, так и рассказывал.
— Дед сто девять годов жил, — вспоминала она с улыбкой. — «Шаляпина знали?» — дочь спросила. «Знавать не знавал, а слыха-ал!»
— Вот, вот… А потом ты будешь последней, и внуки будут смотреть на тебя как на редкость, да?
— Из-за садовника?
— Ага!
— Внуков не будет. Я не хочу детей.
— Эта дурь пройдет. Со временем.
Ресторан пустел. Сестры спрятали платочки в сумочки, поднимались от стола. Учитель кивнул им.
— Знаешь, Люда, о чем я думаю?
— О чем?
— Никогда не отгадать…
— Ну о чем? — переспросила Люда. Не пригласит ли он погулять по окраине? Или опять вспомнил рощу, дождь, костянику? Или дорогу из Петровского, когда шли сперва по другому берегу Кучан и все наговаривало ей, что вот-вот — еще солнце не сядет — случится с ними что-то в пустынной окрестности? Что же еще? — О чем…
Она украдкой вытянула сигаретку, достала спичку.
— Почему уехал Шаляпин…
— Почему… — повторила она разочарованно. — Куда уехал?
Он забыл! Он забыл, что она-то не может знать, никогда не читала и не думала о Шаляпине. Это так давно-давно было.
— Не знаешь?
— Нет, — невинно сказала Люда.
Учитель поставил стакан.
«Боже мой, — светилось в ее глазах, — и завтра все кончится… Неужели он не видит? Тупой, что ли…»
Учитель глядел на витязя на стене.
«Мне кажется, от велича-айшей тоски!» — подумал, но не сказал он.
— Ну, встаем?
— Зачем?
— Встаем, встаем, — вздохнул он. — Завтра на зорьке домой. Завтра домой!
— Зачем домой?
— Зачем, зачем… Жизнь нас не спрашивает. А?
— Угу, — взяла она сумочку и поднялась.
И была еще ночь в Тригорском.
Он лежал сперва после ресторана в гостинице, переминался с боку на бок, вставал пить из графина теплую воду, укладывался, но не спал — жалко было пропускать единственную и последнюю ночь у Пушкина.
Он тихо оделся и вышел.
Люда стояла в другой комнате у окна. Она уже раскрыла губы, чтобы чуть слышно окликнуть учителя, но… имя его? имя? За весь день одно только «вы». Поздно хватилась! «Оглянись… ну…» Однако он не почувствовал. Люда вся вспыхнула и, злая, нервная, выскочила по ступенькам вниз. Куда же идти? Куда? Кругом темно, глаз коли, и оттуда, от лесных вершин, дует свежестью. Нежная ночь призывала, и Люда готова была пропасть в ее тьме, заблудиться, исколоть о кустарники руки, упасть там и нареветься — только не засыпать насильно в гостинице у стены, возле трех сестер, у которых все позади!
В четыре утра учитель шел обратно. Душа все отдала, попрощалась, и был он спокоен, трезв, шел и помнил о родных в деревне: как там они без него? У большого камня с надписью, где он сказал вечером Люде о чаепитии барышень, он застал Люду и почувствовал себя виноватым. «Доброе утро!. — сказал он и подошел, положил ей на голову свою тяжелую ладонь. — Что? Что с тобой? Почему ты здесь?»
Над ними всходило утро, такое необыкновенное в их жизни.
«Зачем? — говорил ее унылый взгляд. — Зачем надо прощаться и уезжать?!»
1972—1973