Люблю тебя светло — страница 7 из 18

Светлой памяти В. М. Шукшина

В один из бесконечных дней, когда у каждого из нас на свой лад складывались труды и заботы, по средней России шел в южном направлении пассажирский поезд. Кто-то в эти часы появился на свет, кто-то заболел, кого-то повысили по службе, иному выпало счастье любить; в деревнях была тишина, по городам русским бежали трамваи, машины, — словом, продолжалась великая земная жизнь. В купе поезда сидела старая женщина и рассказывала добрым попутчикам о своем горе.

— Другой год плачу и не верну.

— Плакать нельзя, — робко успокаивали ее. — Эй, не плачь.

— Как же нельзя…

— Страшные сны будешь видеть. У одной так же случилось, и она плачет и плачет. Когда видит сон: иду, говорит, на могилку, встречается кум. «Вон, кумушка, твой сын на могилке сидит. Гляди ж, загородись, а то он утекет, не увидишь ты его». А я, говорит, платок сняла с головы, загородилась и иду. Он, сыночек, сидит на могилке, книжку читает. Она ближе. «Не подходи, — говорит, я мокрый, я вылез сушиться на солнышке. Все дети сухие, а я все в воде да в воде. Ты плачешь и плачешь, — я мокрый». Не плачь, ему там плохо.

— Ой, не могу. Он ни разу мне не снился. Год подошел — увидела. Поехал мой Терех на Брянщину, а я одна. Призвала внучку ночевать. И снится мне сон. Вот так выношу обед, они сидят с братом моим Минаем, покойником. Несу в двух кувшинниках и знаю, что вышла я и на правый бок повернула, оны й сидят с Минаем. Я тый кувшин открываю, а там борщ. «Ну, Миша, обедай». — «Мам, говорит, мои портянки корявы». — «Ой, сынок, у меня ёсть!» Ищу, ищу холст старинный в сундучке, глядь — появилось местечко, деру ему портянки от темно-синего полотна. «Мам, это не надо. У меня ёсть требушки. Готовь обед, сейчас мои товарищи придут». Я сейчас становлю на стол вина кувшинник. Как залазят — одни солдаты!

— А-а…

— «Баб, у тебя орешки ёсть?» Я молчу. Я оставила, как сноха-молодица приедет. «Ой, милые, Терех мой пастевал скот, а я усе лето болела, нету». Не дала. И вот оны не пили и не ели. А я орешки и на поминки берегу, год же подходит. И надо б нам в четверг ставить, в обыдённый день, а я, возьми, на воскресенье, люди ж все дома. Ладно. Во вторник снится сон. После обеда, три стола накрывали. Идет он с гульни. Стук, стук в окно: «Мам! Ёсть стаканчик выпить?» — «Ёсть, сынок. Десять литров брыкалки осталось». Накроила хлеба черного, ищу водку и… проснулась. И думаю: «Ой, боже, надо идти на могилки. Это он опять попросил». Я делаю блинов, развожу сметану, варю мясо. А я привезла с могилы его, с Целинограда, землю — и куда ж мне всыпать? Всыплю я земельку на Иванову могилку, в колхозе его кони разбили. И хожу туда поминать Мишу. Зову старушек, и поминуем. Отрезала метру полотна — отдам старику на жертва, одинокий, на ему метр на портянки. А теперь опять не снится. Оны ждут этого дня. Говорят, поминать не надо. Оны ждут.

— Это к лучшему, что не снится. Надо, чтоб забывался, иначе с ума сойти можно.

— Да тоже правда. Умёр у одной хозяин в нашей деревне, у нас на Бряншине, откуда я сейчас села. И она бедовать да горевать. Как стал он ходить к ней! Ой, боже. В чем положили, в том и идет. «Двинься!» — цап-цап по койке. И спать ложится рядышком, только, говорит, ня берися тут во, за мою спину, ня берись, дуже больно мне. Она испужалась. Что ж делать? «Возьми», — посоветовали, — как будет иттить, расчешися. Разживись конопли и хряпай, ешь. Он скажет: «Что это у тебя?» — «Да расчесываюсь». Он как ушел и больше не пришел. То б ходил до самой ее смерти. Это правда, было в нашей деревне. Давно.

Ездила она на Брянщину проведать внуков, обошла всю родню и возвращалась усталая. В Джанкое была пересадка, четырнадцать часов приходилось дожидать поезда на Керчь и через пролив. Она выбрала женщину лицом подобрее и подсела к ней с чемоданом, в который наложили ей сват и сватья домашних подарков. До того, пока скучала на скамейке одна, сердце вызывало ее на разговор с родными.

«Детка, — видела себя она снова перед снохой, — тебе ешо тридцать годков. Чего ж ты одна будешь?»

«Мамочка, — теми же словами, что и на дороге в поле, отвечала сноха, — не найду я теперь такого».

«Что ж, милая, такого искать… Это далеко искать, из далекой глыбины… Может, попадется хороший…»

«Их теперь хороших нету. Приму да буду плакать только с ним, стенки лизать…»

«Ну, ня обижайся, невестушка, — просила она, обнимая, — ня обижайся, что письма вовремя не пришлю. Пойду к Лукерье — она не может письма сообразить: как начнет писать, слезами обсыпает листок. Если б я жила ближе, я б к вам ходила, детки, делилась бы одним словечком с тобою. Ой, горе, ой горе! — мотала она головой, — ой, сыночек ты мой родный, — закричала на все поле, — да ручечки твои были рабочие, да ручечки были магнитом наполнены, солнышко мое пригреванное, на что ни взглянешь — все сделаешь!»

«Мамочка, ну что теперь, что ж нам…»

«Ой, не могу! — клонилась она к снохе. — Как зажмурюсь, усе стоит в уме. Согласна бы к нему живая лечь. Прощайте, детки, прощай, сваток, и ты, свашка, как картохи порыем, сваток, к Октябрьскому приедем… Внуков берегите».

— Э-э, — вздыхала она в Джанкое, вспоминая расставание, — не будет уже того, как при Мише. Какая сноха, об усех думала. Мягкая, спокойная, не ленивая, ой-ей. Душу на нас покладала. Пара были. Деревенская: усе может. А не стало Миши, помаленьку отойдет родство… По старинушке так…

И перед самым домом, под станицей, на повороте к хутору, пристроилась она возле женщины, торговавшей семечками, и говорила:

— Жалчей дитя никого нету. Брата, матку, сестру — жалко, усех жалко, но жалчей дитя — нету. У меня умёрла девочка, шестая. Так я плакала, пойду воды и плачу украдкой. Стыдно ж слезы показывать — детей много. Но тая маленькая, а по этому не забываю. И труд его не забываю, пробил дорогу себе, директором школы назначили, хотел как лучше. Ой, боже. Убила учеба, убила учеба. Ему тесть говорил: «Миша, хватит учиться». А он с ей дальше и дальше лезут. Он старается, а она за ним. И вот выучился заочно, усе поедал, в партию перешел, и на тебе: сложил руки. В сырую земельку пошел за младостью. Мама, говорил, теперь больше буду вам помогать. К старому директору ходил на кладбище, венок носил. Видишь, как смерть его таскала.

— Мы вон неграмотные — плохо, а поглядишь, как оно дается, так не дай бог и грамоты. Полжизни на нее.

— А тут дети народились, им же тоже надо есть, пить. Они и мотались. Если он ня гордый, только сердце свое беспокоит. До всего ему дело, усех помнит, за всех беспокоится. И усе кажется, что мало стремился к обществу. Как его оставляли служить сверхсрочно! Нет. «Надоела, мама, шинель за три года. Лучше буду учителем». Усе с деревни в учителя идут, а городецкого не заставишь. Прожил, не скандалил ни с кем, не пьянючил, ой-ей, какая тишина с его была. Его поставили сельсоветом, на что ему было учительство? Там у нас ходит сельсовет, здоровый, идет, так у него грудь как у бабы — во!.. Умер Миша, три деревни на Бряншине горевали: надо ж, какой хлопец был. Ни разу «черт» не сказал за век свой. Дуже ученики любили его. И хитрости, как и у бати, не было. Где ж оно пряталось, мое горе, тридцать два года? Хоть бы я спросила: ну как тебе тама? Плачу, не унимаюсь.

— Не плачь.

— Жалко. Если, говорят, день тэй написан господом, не минешь, нигде не скроешься. Часа не проживешь лишнего. В месяце ёсть один несчастный день. Племянница наша залилась; как кинула холст в речку, оно — раз, и сама бах-бах и затопилась. И говорили матке: не плачь, в несчастную планиду родилась. Кому как наречено. Сижу с тобой, добрая женщина, как соловей пою, а уж тучки над нами, машин нету, дед мой там тоскует. Пойду пешком, оставайся с богом, до свидания…

Ничего этого я не знал, когда ехал к ним на другой день, сидел в ожидании попутки на том же повороте возле женщины с семечками. Я пропал на целых пять лет. И могло случиться, что я никогда бы сюда не явился, если бы меня не спасли. Оживши, я с новым чувством разъезжал по земле и теперь от усадеб и великих гробниц возвращался к ним, брянским моим старикам. Была весна. Помнится, я нетерпеливо подгонял нашу встречу. «Живы ли, здоровы они?» — кого-то спрашивал я на пустой дороге в долине и тем чаще, чем ближе подходил к хутору. На горке, увидев хатку с окошком к аллее, еще суевернее воспринял я полуденную тишину. Нету их, что ли? Да правда ли живы? Дверца со щелями была на замке. Редел вокруг лес, большая поляна была вскопана. Я спустился вниз. «Да они купили хату на краю!» — сказали мне ребятишки. Я пошел в самый конец улицы. На стук мой никто не отзывался. Наконец от речки показался сгорбленный Терентий Кузьмич. Едва он угадал меня, глаза его заблестели, и он приостановился.

— Иванович? Мы уже и не надеялись. Али погневался на нас?

Тут же отворилась дверь, и Мария Матвеевна молча сцепила руки у подбородка.

— Ой, боже, — тихо сказала она, — сынок милой! Ждали-ждали, ждали-ждали: когда приедет Иванович? Нету Ивановича.

Я наклонился к ней, чтобы она, маленькая, хрупкая, обняла меня своими тонкими руками…


Вечером Мария Матвеевна доила корову, а мы с Терентием Кузьмичом курили в сенках. Склонившись к коленям, он смотрел через открытую дверь в огород. Он по-прежнему не очень словоохотлив, но мне спокойно возле него после моего города, где я живу почти в одиночестве.

— Сколько же ты у нас не был? — спросил Терентий Кузьмич.

— Пять лет.

— Пять, да. Мы в этой хате уже третий год.

— А там хорошо, на горке-то, было. Все видать.

— Хорошо, Иванович, да ноги таскать тяжело. Круто. Скатились с горки на низ, и слава богу. Если б ноги мои бегали, мне коров пастевать, что в карты гулять. Правда, Иванович.

— Всего хватает?

— Без крошки не садимся. По два кабана валим: одного к Октябрьской, одного к весне.

Помолчим, помолчим, опять перекинемся простым словом.

— О чем задумались, Терентий Кузьмич?