— Вам спасибо.
— Спасибо, Иванович, — сказал и Терентий Кузьмич. — Спасибо, сынок, что отведал нас, но обоих, обоих ждали!
— Спасибо, Иванович, — слегка поклонилась Мария Матвеевна, — рады, как Мише. Долго у нас побудешь? Живи до родительского дня. А там Девятое мая. Всех поминать будут. Вольная иль невольная смерть, а где кто пропал, кто у лесе заблудился, кто на мину наскочил — всех поминают. Брат Минай пошел у лес по дровы и помёр. Эх, меня не было, я б поголосила по нему, я б словечко для него нашла…
— Ложись, Иванович, отдохни.
— Рано. Погуляю внизу.
У речки я на минуту вспоминаю город, свою квартиру на третьем этаже, соседей. Теперь городская жизнь далеко за горою, на которую я смотрю-сквозь редеющие ветки. Луны почему-то нет. Кусты мне мешают заглянуть в глубокую узкую речку. Со дня на день она зальет поляну, на краю хутора недоступно будут стоять в воде дубы, а к празднику Победы уже закроется белая хатка на горке густой кубанской зеленью. Я временно наслаждаюсь почти патриархальной тишиной. Есть у меня уголок, где я могу успокоиться.
В мое отсутствие появился зять Петр Михайлович. С утра он копал огород и сам решил, что за работу ему полагалась небольшая милостыня от жены — не ругаться, если он перепьет. Он был мне по грудь, глаза ласково просили защиты, и он кинулся ко мне, хватая мою руку.
— С приездом, Иванович! Как здоровьичко? В семье благополучно? — И старики, и Фроня осуждающе улыбались. — Мы соскучились, папа, мама вспоминали вас.
— Э, нашел товарища! — сказал Терентий Кузьмич. — Ты ему нужен!
— Скучал, — прикрикнула Фроня, — а письмо просили написать, дак некогда.
— Ты не шуми, не шуми, не мешай нам найти общий язык.
— Хо! — засмеялся Терентий Кузьмич и встал даже.
— Что писать? Папа, мама пока здоровы. Плачем, плачем по Мише.
— Ты там плачешь!
— Фронь, не шуми, я еще плохого слова не сказал. Папа, мама, чего она на меня? Я дрова поколол? Дай мне про международное положение узнать.
— Куды-ы! Чего ты можешь понимать? Иди ложись-ка, а то палкой отваляю.
— Михайлович! — подошел к нему Терентий Кузьмич.
— Ага, пап, ага.
— Сядь-ка.
— С тобой, пап, с удовольствием посижу.
— Ты мне скажи, мужик…
— Ага, пап.
— Докуда это будет продолжаться?
— Что, пап, что? — чуть ли не прыгал на стуле Петр Михайлович. Мария Матвеевна перемигнулась с Фроней. — Ты говори, как интеллигент с интеллигентом.
— О-ой! — повалилась назад Фроня. — Кто бы рот разевал!
— Тебя дочка приняла как родного, а ты?
— Пап, зачем этот разговор при чужих?
— Боишься! — сказала Фроня.
— Здесь чужих нет, — повернулась Мария Матвеевна.
— Да ну, пап, мам, зачем этот разговор? Зачем сейчас? Мораль читать — зачем это?
— А ты не зарабатывай мораль, — Фроня набрала в руку семечек и отошла к порогу.
— Я чего плохого сделал?
— И хорошего мало, — посмотрела на него Мария Матвеевна, — Фронька на ферме, а ты привел чужого, напоил, пятьдесят рублей спрятал с получки — мало тебе. От кого ты спрятал? От тестя, от тешши? Нам не надо. Эх, Михайлович! Усе прошшаю, а это… Мы к тебе как к человеку, а ты дерьмом.
— Мамочка, я могу взорваться.
— Иди рвись. У нее нога болит, она и огород копает, и на ферме, а мужик в канаву валится. Это дело? Я тебе выговор дам. За что тебе рыло побили? Так бы сковороду на голову и надела. Мы молчим, а ты не понимаешь.
— Мама, я плохого слова не сказал.
— Тебя Фронька в чем приняла? Наволочка что ночь, одеяло — выкинуть его, кошкам спать. Костюма напрянуть не было. Пристрял — живи. Кто ее жалеть будет?
— Мамочка, ты зря напала. Иванович слушает, подумает — правда. Я пришел по-хорошему.
— Вот и хорошо, что слушает, — сказал Терентий Кузьмич.
— Налейте мне, поговорим благородно. Они, Иванович, меня всегда ругают.
— Никогда совести не соберет человек: налей ешо.
— Я ухожу, — поднялся Петр Михайлович и застыл. — Вы не знаете моей благородной жизни.
— Я знаю твою историю, — спокойно говорила Мария Матвеевна. — Ты за тринадцать годов мамке своей и десятки не послал. Разве это сын? За тринадцать годов ни разу не съездил. Мамка помёрла, так он летел в самолете и выпивал с горя. Нет, я как летела Мишу хоронить, ничего в роте не было. Приехал, а мамку отнесли. Вернулся и не сказал, что не захватил мамку. Это сын?
— Собака, — сказала Фроня. Вот ее судьба! — проклинала мужика своего, но потом смирялась и жалела его.
— Правду николе не скажет. За рюмку что хошь подпишет, что хошь соврет. Это с такими людьми как жить можно? Ладно, перед богом за ложь давно не краснеют, перед чужими тоже научились глазы закрывать, а своим? Мы так не можем. Я где сяду с кем — хоть на дороге, хоть в поезде — усю правду про себя скажу. Потому жизнь моя была такая — скрывать нечего. А он про мамку соврал, опоздал хоронить.
— Мне одеться не во что, в чем я стал бы перед сестрами?
— Глазы твои бессовестные, эх, — вспыхнула Фроня.
— Я привык бостон носить.
— Спасибо тебе в шапку, — зло поклонилась Фроня и пошла домой. Но Петр Михайлович продолжал свое:
— У меня дом в Грузии.
— Твой дом такой… как вон сын с батькою дрался, цыгане, схватил батька кол и турит его: «Пошел, сукин сын, со двора!» А сын бег, бег, оглянулся: «А где ж у нас двор? Один шатер». Так и у тебя. Пораспырял добро по свету. Был он, тот дом, у тебя? Всюду он шастал и везде начальником. Из тебя начальник…
— Я с Колымы сто тысяч привез.
— Эй, язычник! Язык отсеку! Не вынуждай меня. Иди спи. На твои средства во такой рот разинуть.
— Сам себя выхваляет человек, — сказал Терентий Кузьмич. — Иди, иди, Михайлович. Дочку обидел, нема совести.
— Чем я ее обидел, пап, мам? Разве я сругался? Мы культурные люди, пап, давайте жить мирно.
— За хорошим мужем, Михайлович, — учила его, как ребенка, Мария Матвеевна, — и негодная — жена, а за плохим и павна — раба. Иди спать.
— Я плохой зять? Я всегда: папочка, мамочка.
— Чтоб поднесли. Нет у тебя в голове. Как бог создал тебя, так и живи. А ты. Тебе уже пятьдесят лет, тело твое отошло, здоровья нема. Жену жалей.
— А что я плохого сказал?
— Иди, Михайлович, иди спи, — провожала его рукой Мария Матвеевна. — Иди, ради бога.
Его ничто не обижало.
— Говорила я Фроньке: «Зачем он тебе такой? Палкой его со двора!» Надели на его тело немытое, он теперь и выхваляется, собака драная. Весь свет объездил с женой покойной, нигде не нужны были. Приедут, попьют, их по хвосту. Говорила: живи одна, у тебя и хлеб, у тебя и мясо, и сало. Приняла голого, а он давай деньги считать. Где они, его деньги? По карманам ветер воет. Он свои деньги в горло вылил. В Колыме какой-то работал охранником. А баба его, что повесилась, поваром ли.
— Отчего повесилась? — спросил я.
— А беспутство доведет. «Дети наши на полете». А детей нет. И одно только у них: дай трояк, дай пятерочку. Глядь, не чуть ее. «Ни на кого не обижаюсь, обижаюсь сама на себя. Больше жить не могу». И надевать нечего. Чужое надели. Как ни живи, а три перемены надо. И он еще брыкается, что бостон носил! Э-эх. Хаточка была на куриных лапках, на веретеных пятках. Богачи. Болтать — царя собьют, да дела нет. «Дай трояк!» У нас этого нету. Мы не знали, Иванович, как это можно побираться.
— Не-е, — сказал Терентий Кузьмич, — избави бог, Иванович! Избави бог.
— Чтоб он пошел украсть соломину или чужое просить: да сдохни она, коровушка, чтоб красть. И живем.
— Избави бог…
— А Фронька? Инвалид. С двенадцати годов, — подняла палец Мария Матвеевна, — пошла работать! А ну-ка! Есть у ней сила? На работу огневая была, о-о. Война примирилась, — стала она рассказывать мне, — я хлеб пекла колхозу. Я как зря не сделаю. Принесут мяса: «Матвеевна, заваривай». Я картох начищу. Молока выпишут по одному литру на день. Получу, делю, да души нету. Как мне разделить? Свой кувшинник несу. «На, деточка, тебе ж не хватает». У нас корова была хорошая. Года три пекла трактористам и на покос. За Десною: далё-око! Получу пашеничной муки, сважу, возьму десять литров воды на пуд налью. А печка наша пекла — хлеб на дыбочках стоит! Кину на лопатку круглую, вмешшается шесть булок. Печка наша нагорит, с дежки хлеб бежит. Жарок откину, хлеб схватился славно, ни шшетиночки на нем. И везу. Как привезу: «Тетки Терешшихи хоть бы хлеб мне достался». А чего я буду хитровать?
— Чего хитровать… — соглашался Терентий Кузьмич.
— Ой, постеля зовет… — вздохнула бабка. — Наверно, дождь будет. Прямо кричит спина: «Ложись, бабка, ложись!»
— Иванович, — подошел ко мне Петр Михайлович, — я отстал, как там с Китаем?
— Эй! — усмехнулся Терентий Кузьмич. — У тебя дома свой Китай. «Как с Китаем…» Оно тебе понять? Иди, мужик, послушал, что тебе сказали, — подумай. Да, да. «С Китаем…»
— Пап, ты темный человек, а я цивилизованный. Иванович, я могу дать вам большую тему, завтра поговорим. Папа, мама, не сердитесь. И вы, Иванович, ложитесь, устали.
— Заботу он проявляет, — сказал Терентий Кузьмич. — Иди, Михайлович, без тебя.
Мы не уследили, как он исчез. Мария Матвеевна еще немножко пообсуждала его, но в голосе ее не крылось ни капли злости: что с него взять? Сами приняли его, уравняли, и он с удовольствием стал обузой. Много историй из жизни брянской деревни вспоминает при этом Мария Матвеевна, но все они, точно нарочно, посвящены терпеливому русскому характеру.
Уже девять часов. С горки тянет холодком. Пора раскрывать постель. Я так легко не засну, а Терентию Кузьмичу, который встает в пять часов, укладываться в самый раз. Он стаскивает сапоги, разминает сомлевшие пальцы и валится на бок. Радио, свет ему не мешают. В другой комнате Мария Матвеевна взбивает гостю подушки.
— Я тебе два одеяла положила, чтоб не замерз. Ночь сырая. Под головы не высоко? Миша наш не любил. Спит, разбросается: голова с краю, а ноги там. Ты тоже?
— А как попало.