Через два месяца напуганный смертью полковник Церковный, дыша перегаром, привел в дом другую. Жена была рыжей, мясистой, ладони летали над скатертью, будто две птицы. Алексей не успел привыкнуть к новой жизни, поскольку отца его, молодожена, разрезало поездом. Шел ночью, был пьян, не заметил. Десятилетний Алексей оставил мачехе записку, чтоб зря не искала, а сам убежал к своей тетке, Татьяне Иванне Церковной.
Татьяна Иванна жила на покое, детей не имела, имела домишко, шесть яблонь и грядки в Мытищах. Любила гадать и гадала на картах. Пила чай с вареньем. Алешу не то что любила, скорее, терпела, однако кормила, поила, справляла одежду.
Когда Алексей, закрывая глаза, опять уплывал в свое детство, он видел одно: неповоротливый, обвязанный серым шерстяным платком теткин зад, повернутый к моросящему небу, и теткины щеки, большие, от холода сизые, мелко дрожащие от тех торопливых движений, которые ей, раскорячившей тело вприсядку, приходилось совершать во время пропола петрушки и лука.
Он окончил школу, и тут его сразу призвали. Вздохнуть не успел. Тетка сладко всплакнула. Но он уже был сам женат: девушка, с которой они подружились в самом конце десятого класса, Марина Смирнова, блондинка, толстушка, с зелеными, как у русалки, глазами, хотела, чтоб свадьбу сыграли до армии.
Свадьбу сыграли. Алексей попал на подводную лодку и в ней прослужил все три года под темной холодной балтийской водою. В конце третьего года у него развилась клаустрофобия, были обмороки. Потом ничего. Дотерпел и вернулся.
Ни в Москве на вокзале, ни в Мытищах его никто не встретил. Он схватил попутку, взлетел на пятый этаж ядовито окрашенной «хрущобы». Нажал на звонок. Отворила русалка. Живот выступал под халатом, как купол.
Сначала он застыл на месте, потом, не соображая, что делает, схватил ее за руки. Она тихо ойкнула. Рядом тут же оказались Маринина мать, две сестры, дед и бабка. Его, видно, ждали. Он взял свои вещи, ушел. Вернулся к Татьяне Иванне. Татьяна Иванна всплеснула руками: он весь поседел под водою без света.
В среду Нина наконец пошла в школу, и Даша, всю неделю просидевшая с ней дома, заглянула к Трубецкому. Он знал про больницу. Засуетился, начал перекладывать с места на место свои книжки, в глаза не смотрел. Потом пробурчал:
— Ну? Что слышно? Главу дописали?
— Почти. Что у вас?
Он быстро схватился за голову. Потом тяжело задышал по своему обыкновению. Петра уже знает про донос из Питера. Ей сообщили. Он не сомневается, что сообщил Янкелевич. Переслал ей письмо Портновой с коротким комментарием. Что-нибудь вроде того, что «он считает своим долгом, что поскольку его лично это никак не касается, а вот семью Трубецких очень даже касается…». Ну, и так далее.
— Она вам сказала, что знает?
— Сказать не сказала, но я переехал.
— Куда переехал?
— Из спальни к себе. Ну, туда, где компьютер.
— Зачем? Она вас попросила?
— Она не просила, но это не жизнь. Когда один из супругов боится другого супруга задеть даже пальцем… А ночью особенно. Это что, жизнь? — У него увлажнились глаза. — Ужасно! Я на Рождество должен быть в Питере. Меня крайне ждут. А как я уеду? А как объяснить, если я не уеду? Татьяна с ума и так сходит!
Внезапно Даша поймала на его лице странное выражение. Из огорченного и удивленного большое лицо Трубецкого вдруг стало торжественным, хитрым, веселым. Она поняла, почему. Поскольку его вот так любят. Почти как в гареме. Жизнь Званская, вот что. Сижу, неуклюжий, штаны залоснились, а две чудные женщины бьются, как рыбки. Да, бьются. Не спят, плачут, стонут. Любовь не капуста. А что Янкелевич? Подумаешь, франт, в черной бабочке ходит! И что тут? Кому его бабочка в радость? Жена сколько лет истерией болеет! Такие болезни не бабочкой лечат.
— Что вы собираетесь делать? — спросила Даша
— Как — что? Надо драться. Решительно драться. Я буду как этот купец… как его? А, Калашников, вот кто!
— Калашников?! — удивилась Даша.
— А кто же еще? Врукопашную, вот как. Раз он объявил мне войну, что осталось? Вы верите в то, что наш lieber профессор желает оттяпать себе эту кафедру? Да он же лентяй, он не любит работать! Зачем ему кафедра? Деньги? Не деньги! Какие там деньги! Не в кафедре дело, в его самолюбии! И в женщинах тоже! Да, в женщинах, в бабах!
Даша покраснела.
— Ему шестьдесят, lieber герру профессору, — со смаком продолжал Трубецкой. — Он и в тридцать-то с большим трудом одну дочку смастерил, а у меня их… — и начал загибать толстые пальцы. — Трое! А может, и больше! Кто знает? Я в Чехии сколько лет не был! А в этом… в Париже? Я там тоже жил. И там были девушки. Жюля с Сесилью. Мы с вами живые, а он что? Он дохлый. Он дохлый-предохлый, моя дорогая! Вот он и взбесился! К чему он придрался-то, а? Стыд и ужас! Что я сексуальный бандит. Сексуальный! А я деревенский, простой, мне все в радость. И рос-то я как? Зимой жили в Праге, а летом в деревне. А там меня девки вели на гумно — роскошные были красавицы-девки! — вели на гумно и ложились. Лежит вот такая, раздвинула ноги: «Гляди! Не стесняйся! А хочешь — потрогай!» А мне лет двенадцать, а может, и меньше. И вырос прекрасно! Без всякого Фрейда!
11 ноября Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Не сходи с ума. Все позади. Главное, что Нина доверяет тебе. Я, например, своей матери никогда не доверяла. А как доверять, если мать мне кричала:
— У-у, чтоб ты сдохла!
Это так отпечаталось в памяти, что все остальное уже неважно. Когда мать кричит «чтоб ты сдохла!», ребенку, наверное, и хочется сдохнуть. Мне, во всяком случае, хотелось.
Она не выносила отца. С самого начала и до самой его смерти. Почему они не развелись? Зачем нужно было все это терпеть — ума не приложу! Если бы я не была еще так похожа на него, Господи! Мать возвращалась с работы, черная, как гроза, и видела два одинаковых лица: мое и папино. Что она вытворяла! Спали они всегда в разных комнатах, при этом она делала такие вещи, которые должны были вызвать у него физическое отвращение. Например, бросала на пол в ванной свою окровавленную вату, грязное белье, расческу с волосами. И он это все подбирал.
Она не то что совсем не любила меня, но волнами, знаешь, рывками: то нежность, то ненависть.
Помню, я однажды, в первом классе, наелась горячего воска. У нас была свечка, я ее зажгла, и мне показалось, что это так вкусно: горячий коричневый воск. Почти шоколад. И съела всю свечку. Воск остыл внутри, забил внутренности, и я начала помирать. Вызвали «Скорую», еле откачали. Она испугалась, конечно. Всю ночь провозилась со мной, не спала. А утром зажала меня, измученную, еле живую, между коленями:
— Понравилась свечка?
Молчу.
— А ну, отвечай! Правда, вкусная свечка?
— Я больше не буду.
Дает мне затрещину.
— Ах, вот как! Не будешь!
— Ты в свою «Фрау Клейст» вставила кусок из немецкой сказки: про то, как ведьмы ели детей. У нас на углу открылся недавно овощной магазин. Хозяин, китаец, рассказал мне, что после войны в Китае был голод и взрослые ели детей.
Он мне говорит:
— Бывало, увижу чужого и — деру! А то ведь поймает — сожрет. Страшно было!
Любовь фрау Клейст
После развода с Мариной Алексей устроился санитаром в городскую больницу для душевнобольных и там проработал два года. Работа была невеселой, платили прилично. Возвращаясь утром после суточного дежурства, он иногда удивлялся, что люди свободно разгуливают по улицам, спорят, перекрикивают друг друга, обнимают женщин. А если связать всех гуляк полотенцем, все было бы так, как в больнице. Не хуже.
Врачебное дело его привлекало. Прервав работу в сумасшедшем доме, Алексей сдал экзамены и поступил в Первый Московский медицинский институт, который и окончил через шесть лет с дипломом травматолога.
Уезжать на периферию не пришлось: он снова женился. На женщине старше себя, Алле Львовне. Жена была коренной москвичкой, заведующей секцией в ГУМе. Дубленок одних — штуки три, шубы, шапки.
А он вот ее не любил. Она была славной, красивой, с высокой прической. И в ГУМе ее уважали. А он не любил. Дома, наедине с ним, Алла становилась овечкой, распускала маслянистые кудрявые волосы, снимала туфли на тонких каблуках, вдевала уставшее тело в халатик, смотрела в глаза, волновалась, робела.
В конце февраля родила ему дочку.
Через два дня после того, как раздался слабенький крик новорожденной, и сгусток луча на подушке распался, и Алла, счастливая сделанным долгом, расчесала свои маслянистые волосы и заплела их в косу, дежурная медсестра заметила, что кожа младенца вдруг вся посинела, особенно ручки и ножки. Ребенок брал грудь, но сосать не сосал, задыхался. Кардиограмма показала дефект межпредсердной перегородки и дестракардию. Сердечко дышало не слева, а справа, и между двумя его желудочками было отверстие.
Когда Алексей вспоминал свои прежние беды: смерть матери, гибель отца, службу на подводной лодке, измену Марины, — он думал, что если бы это вернулось, то он бы теперь и не дрогнул.
На рентгене маленькое сердце его девочки выглядело, как деревянный башмачок, и странным казалось одно: вот жизнь все идет так, как шла, и солнце заходит, и солнце восходит, и каждую секунду кто-то рождается, и каждую секунду кто-то умирает, и может быть, тот, кто сегодня родился, похож на того, кто вчера утром умер, а тот, кто готовится к завтрашней смерти, есть слепок того, кто сегодня родился, но ему, Алексею Церковному, отцу новорожденной, важно одно: последний рентгеновский снимок сердечка и цвет ее крошечных ручек и ножек!
Алла Львовна недолго сидела дома в декретном отпуске: место заведующей секцией ГУМа было бы очень обидно потерять. Алексей перешел на ночные дежурства, а днем был с ребенком.
В семь часов утра — по хляби московской, по бедному снегу (шел вялый, тревожный апрель, птицы пели, но холодно было почти как зимой) — он возвращался домой, выпивал чашку очень крепкого кофе, принимал из рук жены свое сокровище, заглядывал в ее сонные глаза, вдыхал молочный ее, нежный запах, а потом, захлопнув за робкой, заискивающей Аллой дверь их добротной квартиры, кормил Любочку сцеженным в бутылку материнским молоком.