Он чувствовал смерть. Он знал ее облик, приметы, движения. Ты видишь, как это написано? Убитые, которые плывут густо, наперерез живым, и на спине у них под гимнастеркой вздувается воздушный пузырь! О господи. Как это просто. Он знал, ему было дано . Но тут вот, по-моему, что: ведь сам-то он не был готов. С ним словно шутили, и шутка была нехорошей.
Если бы он заболел вскоре после Наташиного ухода, все было бы проще. Тогда ему жить не хотелось, тогда он бы шел к ней, вдогонку. А так? Его заманили обратно, внутрь жизни, как Ганса и Гретхен, которые вдруг, посреди черной чащи, увидели пряничный домик и начали грызть его, изголодавшись.
Вот так же и с ним: слава, деньги (пускай небольшие, но все-таки деньги!), квартиру не дали, зато дали дачу, где можно работать, и лес совсем близко. Деревья — родные, как хор в русской церкви. Но главное — женщина. Ведь этой любви, в нем проснувшейся, что было нужно? Всего ничего — чтобы ей дали время.
Ему дали год, два от силы. На то, чтобы только проститься. Сообщили диагноз — спокойно, как это делает современная медицина, особенно западная, которая уверена, что человек не должен бояться того, что его, человека, не будет. Вот тут он сорвался. Зачем мне ваш пряник? Положат в ногах у Натальи, и будем гнить вместе!
После лета в Переделкине он вернулся домой, в Германию, уселся за письменный стол, но работать не мог. Ужас и гнев убивали его вернее, чем рак с метастазами в печени. Жена жила в часе езды, но они не звонили друг другу. Все кончилось сразу. Оставалась смерть, от которой он в последнюю минуту попробовал спрятаться, как прячутся дети от взрослых. Сбежать и забиться. В тепло, в темноту, в мокрый лес Переделкина. Сокрыться от всех и захлопнуть калитку.
В самом конце сентября, похудевший до размеров двенадцатилетнего ребенка, он ночью, боясь, что его остановят, свалил свои вещи в багажник, уехал из дому, надеясь пересечь Германию, потом на пароме — в Стокгольм, а там, на машине, — в Россию.
Шатался от слабости, руки тряслись.
Через несколько часов его остановила полиция. Машина была арестована, а сам Владимов помещен в гостиницу города Любека. Он проследил, куда отогнали машину, у него были запасные ключи. Никто не ожидал, включая портье и полицию смирного Любека, что умирающий старик, дождавшись, как водится, ночи, опять убежит. Таблетки от болей, прописанные доктором Пихерой, включали в себя кодеин. Мозг был затуманен, и не было страшно.
Он доехал до дома, поставил машину, поднялся на лифте, снял куртку. Потом дотянулся до трубки. Сказал: «Приезжай» — и упал.
Она приехала на следующий день вместе с сыном. За дверью была тишина. Вызвали полицию, дверь взломали. Владимова увезли в хоспис.
Ты знаешь, в чем мой-то весь ужас? Ведь я была рядом. Во Франкфурте. Знала, что плохо. Раз пять набирала его номер, никто не ответил. И я улетела. А как я могла? Сейчас до сих пор вспоминаю — и страшно. Потом, уже дома, опомнилась, стала звонить в этот хоспис, хотела обратно лететь. Попрощаться. А главное, чтобы не быть виноватой. Телефон стоял у его кровати, жена была там же, дежурила. Владимов лежал на спине, ничего не болело. Она говорила:
— Он был как младенец. Такой светлый, добрый. Весь просто светился.
Теперь он уже ничего не боялся и все повторял, что поправится скоро, поедут вдвоем путешествовать. Теперь — раз они помирились — все будет прекрасно.
Входила медсестра, меняла постельное белье, осторожно приподнимала его, подтыкала, поправляла. Он весил не больше ребенка. Жена помогала медсестре, иногда читала ему вслух. Держала в руках его руку. Один раз, усмехнувшись на свою слабость, сказал ей:
— Смотри: и вот это — твой муж!
Напомнил о главном.
В завещании Владимов просил, чтобы его похоронили в Переделкине. Без помощи Гольдмана, которому самому оставалось жить меньше года, никто ничего бы не сделал. Нужны были деньги, и очень большие, которые он заплатил.
6 декабря Вера Ольшанская — Даше Симоновой Когда погиб Гольдман?
7 декабря Даша Симонова — Вере Ольшанской
Я рада, что наконец написала тебе все. Понимаю, что пытаюсь договориться с совестью, и понимаю, что у меня ничего не получится. Потому что все, что сделано, — уже сделано, все это есть . Прошедшее время никогда не остается прошедшим, оно переходит в настоящее и тогда останавливается.
Когда мы в последнюю его зиму разговаривали по телефону и вспоминали Наташу, я всякий раз клала трубку со странным ощущением, что она слышала наш разговор и он тоже знает об этом.
Люди удивлялись, что он так небыстро работал, одну и ту же вещь писал годами, десятилетиями. Я думаю, что он и жил — как работал: медлительно, тщательно. Он знал, что ни смерть, ни любовь не конечны, и платишь за все: за любое дыхание. Тем более платишь за новую жизнь.
— Наталья страдала, а я есть не мог. Глотаю — не лезет. Как колья в желудке.
Мне он никогда не говорил о своем страхе перед мертвой Наташей, но, зная его, верю, что новая жена не преувеличила, когда рассказала, как они с Владимовым вместе ходили на могилу, и там, на могиле, он плакал, просил не наказывать больше.
Я спросила:
— Это было до того, как он узнал свой диагноз, или после?
— Ну, как же? Конечно же, после! Ему сообщили, и он закричал: «А, это Наталья! Наталья!»
— Он очень боялся?
— Ужасно. Он знал, что она не простит. Ходил, умолял: «Дай пожить!» Однажды была с ним истерика. Там, на могиле. «Пусти меня, ведьма!» Хотел в Переделкино, лишь бы не рядом. Боялся с ней рядом лежать, даже с мертвой. С меня слово взял, что меня похоронят туда же, к нему. В Переделкине, вместе.
Про гибель Гольдмана я узнала весной — тоже странно и страшно. За несколько месяцев до этого, через пару дней после кончины Владимова, когда Гольдман, взявший на себя все расходы по перевозке тела в Россию, не позвонил мне в обещанное время, и я удивилась, он резко сказал:
— Я сам чудом выжил. Опять покушались.
С этого дня он ездил на специальной бронированной машине, знал, что за ним охотятся. Еще одни прятки со смертью.
Она догнала, победила, как это всегда и бывает. На светофоре подъехал мотоциклист, положил на кузов машины сверток со взрывным устройством. Машину вместе с Гольдманом, шофером и телохранителем разнесло на куски. Убийца погиб вместе с ними.
Я долгое время не могла прийти в себя. Мне стало казаться, что в действие приведена какая-то сила и смерть ищет именно тех, которые имели (пусть даже беглое) отношение ко всему, что прошло на моих глазах. Наташа, Владимов, потом Борис Гольдман. И плюс эти люди, которые были тогда, на пиру.
Любовь фрау Клейст
В комнату Любочки Алексей старался не заходить. Там было оставлено все так, как было при ней: узкая, почти детская кроватка, от которой долгое время шел еле уловимый запах ее светлых волос, вытертый плюшевый медведь, с которым она засыпала в обнимку, и даже цветы в белой вазе. Холодные, темные, синие.
С Аллой они едва разговаривали. Каждый из них внутренне обвинял другого в смерти дочери. Когда бедная Алла однажды ночью, заплакав, пришла в проходную комнату, где он теперь спал на диване, стала на колени у его изголовья, погладила по лицу и прижалась к его щеке солеными, мокрыми губами, Алексей отшатнулся так резко, что она тут же вскочила и вырвалась из этой комнаты, натыкаясь на мебель, со стоном и хрипом, как раненый зверь.
Душа его не принимала Любиной смерти. Может быть, потому, что с самого ее рождения он жил в сильном страхе, и теперь, когда уже нечего было бояться, когда ничего не осталось, с чем можно проснуться наутро, а ночью заснуть, — ничего не осталось, теперь он как будто бы ждал, чтоб хоть что-то вернулось. Хоть что-то! Хоть страх за нее, хоть последнее утро.
Они с Аллой ночевали в креслах, приставленных вплотную к ее кровати. Алла вдруг задремала, закинув беспомощно голову, и захрапела. Медсестра, менявшая Любочке капельницу, посмотрела на нее испуганно, подложила ей под голову подушку. И Алла проснулась с неловкой гримасой.
Любочка не спала уже вторые сутки. Пальцы ее отекли так, что она не могла пошевелить ими. Глаза были плотно закрыты.
Алла, растрепанная, с черно-сиреневыми разводами туши на щеках, вцеплялась в него длинными ногтями с остатками лака:
— Гляди! Она спит! Она спит! Не будите!
Он смотрел на Аллу и не видел ее, потом переводил взгляд на медленно сочащуюся из капельницы жидкость, потом на прозрачную шею, на открытые сухие губы под кислородной маской. Веснушки ее стали ярче, как будто бы солнце, которого не было вовсе и больше не будет нигде — ни в воде, ни на суше, — оставило ей свой лукавый подарок. Все звуки вокруг раздражали его, все звуки мешали ему ее слышать: вдох, выдох, еще один вдох, еще выдох…
Кажется, он потерял сознание, когда началось это. Она заметалась, сбивая подушки. Ведь все это время он видел прекрасно, и вдруг стало как-то ужасно темно. В темноте он услышал голос Любочки, радостный и одновременно умоляющий, которым она, когда ей было восемь, просила купить на базаре щеночка.
Она не могла говорить таким голосом, она ведь хрипела под маской, сбивая подушки! Конечно, она не могла. Но он слышал:
— Пусти меня, папа! Пусти! Отпусти!
Он понял, что Люба уходит и хочет уйти и что он не пускает. Руки его тихо лежали на коленях, они никого не держали, и все-таки он ее не отпускал. Все в нем, начиная от сердца, которое билось у горла, кончая слюною, которую он попытался сглотнуть, — все в нем не пускало ее, все дрожало.
Он знал, что он борется с кем-то, кому он не равен, и знал, что придется отдать, уступить, но эта любовь к ней сейчас, напоследок, достигла такой остроты, что все лишнее время, прожитое ею, — те тридцать секунд или, может быть, сорок, — оно не входило в расчет поначалу.
Он вымолил их, и его пожалели.