— Больное? — удивился он.
Она кивнула.
— Вам что, стало жалко меня?
— Да, жалко и как-то неловко.
Он пожал плечами. Она искоса взглянула на него своими темными глазами:
— А вы? Вы женаты? Но только не врите.
— Зачем мне вам врать? — волнуясь, сказал он. — Нет, я не женат. Мы расстались с женою. Она теперь с кем-то живет, я не знаю.
— И вы не ревнуете?
— Нет, не ревную.
Она недоверчиво приподняла плечо и потерла перчаткой тонкую переносицу.
— А я вот всегда ревновала. Ужасно. У нас, у актеров, иначе не принято.
— Актеров?
Она махнула рукой.
— Актеров! Его-то все знают. По улице стыдно ходить. Сериальщик. Такой длинноносенький. — Нарисовала в воздухе длинный нос. — Но симпатичный. Еще бы не пил, так вообще просто прелесть. Но пьет. И гуляет. Мерзавец, короче. Ну, хватит об этом.
И снова взяла его под руку. Ее прикосновения вызывали странное ощущение никогда не испытанного прежде счастливого покоя, который блаженно туманил рассудок, стекал по затылку и был во всем мире: в деревьях, в домах, в молчаливых прохожих.
Она приостановилась:
— Вы близко живете?
— Живу? Далеко. В Загорянке.
— Что вас занесло в Загорянку?
— Оставил квартиру жене. Жить-то негде, — и тут же добавил: — У нас была дочка, она умерла.
Она сделала шаг в сторону так резко, что легкий снег под натиском ее сапога взлетел торопливыми искрами.
— О господи! Вот оно что!
Тогда он развернул, притиснул к себе темноглазое, с ярким и сильным голосом, с припухшей от ветра родинкой на виске, чужое, далекое, женское существо, которое было источником счастья. Ему стало нечем дышать, и сердце, как до краев наполненное ведро, которое со всего маху рухнуло обратно в колодец, и там поднялся звон и брызги, — так сердце вдруг вызвало бурю внутри всего тела и звонко забилось во всех его точках.
25 декабря
Даша Симонова — Вере Ольшанской
Волнуюсь: как ты?
Любовь фрау Клейст
Прислушиваясь к тому, что происходило внизу у жильцов, фрау Клейст уставала до мигрени: они говорили по-русски, и ей приходилось гадать. Тугой, сильный голос Полины нередко срывался на крик. Его мягкий бас был негромким. Иногда Полина меняла свою интонацию и вдруг начинала журчать и ласкаться. Тогда фрау Клейст казалось, что она обращается с мужем, как тощий солист из театра балета с кудрявой и томной мальтийской болонкой.
По ночам фрау Клейст была особенно напряжена, пытаясь поймать хоть намек на любовь, хотя бы легчайший из скрипов и стонов. Но все было тихо. Она заметила, что Алексей каждый раз обнимает Полину за плечи, когда они вместе выходят из дома, а Полина каждый раз непроизвольно отодвигается от него, перевешивает сумочку на то плечо, где лежит его рука, и он эту руку тогда убирает.
30 декабря Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Гриша в состоянии средней тяжести, говорят, что непосредственной опасности нет. У Луизы я только ночую, и то не всегда. Иногда засыпаю прямо в больнице. Он лежит в одноместной палате, я за все заплатила.
Да, кстати! Ведь я оказалась права: у Гриши в Москве тут любовница. Она ждет ребенка и с ним была вместе в машине во время аварии. Но не пострадала. (Сюжет тебе прямо для книжки.)
Утром, девятого декабря, проснувшись в своем кабинете, где тихо урчал не выключенный на ночь компьютер, профессор Адриан Трубецкой подумал, что он опоздал и уже все случилось. Теперь он был загнанным волком.
Ему вспомнилось, как бабка, похоронившая своего мужа, его деда, сама уже дряхлая, древняя и безумная, на следующее утро после похорон была застигнута на кухне в тот момент, когда она пыталась накормить большую дедовскую фотографию вареной картошкой. Отец Трубецкого, увидев свою мать, старательно тыкающую ложкой в отцовское изображение, не успел даже удивиться как следует, как был остановлен спокойным вопросом:
— Я что, опоздала? Его накормили?
И долго потом вспоминали в семье:
— Я что, опоздала?
Трубецкой чувствовал, что он опоздал уяснить себе самому свою жизнь и собрать ее в фокус. Поэтому все расползлось: здесь Петра с Сашоной и толстой Прасковьей (ей слова нельзя поперек!), там, в Питере, Тата… А он вот лежит на диване, огромный и слабый, не может помочь. Ничего не умеет.
«Между людьми нет справедливости, — думал Трубецкой, — и в том, что достается им, нет справедливости. И в этом вся штука. Ведь вот возьмем лес. Одно семя падает в тень и гниет, а другое — на солнце. Оно прорастает. Но мы же не утверждаем, что в отношении первого семени проявлена несправедливость? И было просто нелепостью так утверждать. Они, — он брезгливо скривился, — они полагают, что все можно взять и исправить. Здесь можно отнять, а туда можно дать, и все будет лучше. Нет, дудки! Не будет! Они полагают, что все идет сверху от ихних дурацких людских установок. А все идет сверху, но только от Бога!»
Он посмотрел на единственное, кроме свадебной фотографии, украшение своего кабинета: копию со знаменитого портрета Державина Гаврила Романыча кисти Боровиковского.
Узкоплечий и несколько женственный старый человек в красном придворном мундире, с мягким ртом и умиротворенными глазами. Странно, что этот смирный и хитровато-женственный человек мог вдруг написать:
Я телом в прахе истлеваю,
Умом громам повелеваю,
Я царь — я раб — я червь — я Бог!
А впрочем, все это слова. Сказать можно все что угодно.
Какой сейчас час? Семь. Ужасно темно. Зима надвигается, холод, несчастье. Петра экономила на отоплении, и в доме под утро бывало прохладно. Если бы они спали вдвоем, как раньше, в одной постели, то было бы много теплее.
Трубецкой завернулся в плед и, громоздкий, весь в клетчатых складках, пошел к Петре в спальню. Жены в спальне не было, валялась открытая книга. Чувствуя, как замерзают ноги, Трубецкой заглянул в соседнюю со спальней комнату дочери, но там постель была даже не смята.
Сын спал на первом этаже, и нелепая мысль, что Петра с Прасковьей перешли к нему, чтобы им было теплее, вспыхнула в голове Трубецкого. Он бегом сбежал на первый этаж, стуча по ступенькам босыми пятками, и рванул на себя дверь. В комнате Сашоны было пусто, горела настольная лампа.
— Где они? — пробормотал Трубецкой и опустился на застеленную кровать.
Пот градом лился по его лицу.
Он понял, что здесь больше нет никого: ни Петры, ни Прасковьи, ни Сашоны, — а там, где давно наступила зима, и колкая, обжигающая лица ледяная крупа сыплет с неба — там, в Питере, где его ждут, — и там никого. И некому ждать. Поздно, поздно.
Ужас парализовал его, к горлу подкатила кислая рвота. Трубецкой набрал полную грудь воздуха и начал выталкивать его из себя медленными толчками. Когда-то учили его так вдохнуть и медленно, мелко выталкивать воздух. Он попытался вспомнить, кто это был, но вместо человека перед глазами появилась клубничная грядка и полные круглые женские ноги, похожие на копытца, которые осторожно двигались по земле, боясь наступить на созревшие ягоды.
— Еще вспоминай! — приказал Трубецкой.
Он напряг свою память, и тут же веселая грядка наполнилась запахом свежей клубники, а маленькие ноги, похожие на копытца, соединились с коротенькой, круглой, смеющейся женщиной. Доктор Букашка!
Он сильно болел. В дом привели крохотную, круглую, как колобок, усеянную веснушками докторшу, которая быстро простукала его костлявую грудку своими теплыми пальчиками. Его затошнило, и она показала, как нужно дышать. Восьмилетний Трубецкой, дрожа от болезни, сидел на кровати, наклонившись над облупленным, синим, с крапинками тазом, а докторша держала на его лбу свою уютную теплую руку, заляпанную пятнистой желтизной, и тихо его наставляла:
— Вот так, милый! Глубже! Теперь выдыхай. Осторожненько. Вот так!
Потом бабка повела докторшу в сад, нарвать ей поспевшей клубники. Докторша переступила по земле полными короткими ногами, расправила круглым носком белого башмака клубничные листья и сказала, что ее фамилия Букашка.
— Меня зовут Влада Букашка.
Трубецкому стало смешно, и он засмеялся. И докторша, тоже смеясь, раскусила клубнику.
Оттого, что он вдруг вспомнил все это, особенно золотистую и ласковую руку, свет, шедший из чистого детского времени, оттуда, из глубины, где было так много всего — зеленой травы и деревьев, где все еще зрели клубничные грядки, пылала роса, капал дождь, жила бабка, — свет выплыл оттуда, и все прояснилось.
Оказывается, он никуда и не уходил и был не внизу, у Сашоны, а в кабинете, и даже не вставал с постели.
Гаврила Романыч в красном мундире и белом воротничке, стиснувшем ему стариковскую гусиную шею, смотрел очень мягко, с хитринкой и женственно. Профессор Трубецкой почувствовал тихую приятную слабость во всем своем теле, и хотя ему захотелось громко, на весь дом крикнуть: «Петра!» — он не решился на это и очень спокойно сказал в пустоту:
— С добрым утром!
И тут вошла Петра, которая давно не ночевала с ним в одной комнате, и оба они очень мерзли от этого. Она вошла своей угловатой походкой нелюбимой женщины, и с ней вошел кот, тускло-черный, пушистый, с сердитой печалью внутри желтых глаз.
Петра посмотрела на Трубецкого и вдруг испугалась.
— Ах, что ты? — зашептала она сначала по-русски, потом перешла на английский: — What’s up? Are you sick? What’s the matter?[7]
— Петруша, — отирая выступившие слезы и их не стыдясь, прошептал Трубецкой. — Как страшно! Тебя нет, Прасковьи, Сашоны. Нигде никого. Хожу, вас ищу, а вокруг так темно.
3 ноября Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Звонить тебе не получается. Без карточки это очень дорого, а карточку я все никак не куплю. Да и по времени трудно. Когда у вас день — у нас уже ночь.